сюда и носа не сунуть. Зайти — чуть не за праздник почитается. А сейчас я в переднем углу на мягкой перине, словно вельможа какой, раскинулся… Только не очень-то раскинешься. При каждом вздохе под лопаткой боль прямо огнем прожигает. Прокашляться даже не могу, сразу изо рта спекшаяся кровь кусочками вылетает. Возле меня большое полотенце с красной каймой положили кровь эту вытирать. Никто, меня жалеючи, Хамитьяна проклинаючи, не ныл, не причитал. Один раз зашел отец. Он долго и пристально смотрел на меня, потом вздохнул:
— Ладно, крепче будешь… Тем и утешил.
Старшие братья зашли, взглянули молча и вышли.
Маленьких, кажется, ко мне не пускают. Пока что их не видно. Младшая Мать нагнулась ко мне, губами коснулась лба. И несколько крупных слез ее упали мне на лицо. Эта теплая влага словно оживила меня, взбодрила дух. Чувство благодарности поднялось во мне, захотелось самыми добрыми словами утешить ее.
— Не плачь, Младшая Мать, не плачь, я тебя тоже люблю…
— Да-да, любишь, тоже любишь, — сказала Младшая Мать, — я же не потому плачу… Я совсем не плачу… Что болит, деточка?
— Теперь уже нигде не болит, — говорю я. Правду скажешь — не очень-то Младшую Мать утешишь. — Курбан-байрам еще не кончился?
— Нет, еще не кончился. Видишь, сколько праздничного угощения. Поел бы, сынок.
Передо мной стоял поднос, полный всякой вкусной еды. При виде ее меня затошнило.
— Ты собери что повкусней и отнеси Асхату, Младшая мать, — прошу я. — Ему лошадь ухо откусила. Они на одной затирухе сидят, — сдерживая тошноту, я закрываю глаза.
— Хорошо, сынок, — говорит Младшая Мать и, забрав поднос, выходит.
Из другой половины зашла Старшая Мать, принесла большой чайник и стала поить меня из носика какой-то горькой водой. Должно быть, полынный отвар. Вот тебе и праздничное угощение! Во рту вяжет. Но с каждым глотком дальше пить хочется.
— Для печени, для почек это целебно, пей, сынок, пей. Вскоре будто что-то спало с груди.
…Даже хорошо мне стало. Я уже на отлогом широком склоне Зеленой Горы погожим ясным днем пасу стадо. Белоснежные кудрявые ягнята с серыми волчатами скачут. Друг друга понарошку за уши кусают, треплют. Их отцы и матери — бараны и овцы взрослые, волки и волчицы матерые — в сторонке стоят, на дружбу своих детей смотрят, не налюбуются. Даже про еду от радости забыли. Вот один волчок бестолкового барашка за хвост дернул. Тот заблеял отчаянно, будто впору с жизнью прощаться, а сам отбежал и с разбега приятеля под ребра стукнул. Тут и все бараны и овцы распалились, на волков набросились — глазом я не успел моргнуть, враз всех передушили. Овцы куда-то исчезли, только волчьи трупы лежали на склоне…
А тут — уже с огнем и водой история началась. Они — вместе рядышком бежали. Вода течет, извивается, а огонь, красную гриву свою разметав, берегом несется. Река такая радостная, счастливая, волшебная тень огня падает на ее гладь. Тысячи разноцветных лучей играют на воде. Сама своей красе удивляясь, спешит куда-то бедняжка-река. На праздник? На свадьбу? Не сдержала своей радости какая-то капля, подпрыгнула и упала нечаянно в огонь. Взметнул пламя гордый огонь, оскорбился. Зашипел и в ярости на воду набросился. Та слова даже молвить, пощады попросить не успела, в пар превратилась, туманом по миру развеялась. Огонь же, по своей жестокой глупости подруги лишившись, — от злости ли, от раскаяния ли, не знаю отчего — клубком свернулся и покатился к краю горизонта. Вон и сейчас еще, горящую злость свою рассыпая, катится… А на земле и капли воды не осталось. Воды!
— На, дитятко! — Старшая Мать протягивает мне носик все того же чайника. — Так хорошо ты, сладко спал, — говорит она. — Сейчас уже утро.
Солнце из окошка прямо в изголовье мне падает. Я медленно переворачиваюсь на бок, лицом к свету. И тут же в окошке осторожно всплывает наголо бритая огуречная голова Хамитьяна. Сначала я вижу голую макушку, затем уши, затем испуганные черные глаза. Увидев меня, он то ли заплакал, то ли улыбнуться хотел — верхняя губа задрожала. Уткнулся лбом в стекло и застыл. И я ему ни слова не сказал. Нет, не от злости, просто мочи нет. Старшая Мать тоже заметила его и тоже промолчала. Так, лицом к лицу, мы с Хамитьяном долго смотрели друг на друга. Я не выдержал тоски в его глазах и отвернулся.
«…Вот тебе и праздник курбан-байрам», — думаю я. Интересно почему это в праздники люди особенно мордуют друг друга? В прошлом году на сабантуе гармониста из Черной Речки городской зимогор ножом ударил. Тот гармонист теперь на всю жизнь хромой остался. Весной в Ледоходную пятницу на Девичьей Горе наши аульские джигиты улица на улицу схватились, в кровь побились. А зимой на Совиной улице на свадьбе человека убили. Даже на посиделках и то парни улучат момент, чтоб драку учинить. Люди, видно, только праздника и ждут-дожидаются, чтоб потасовку затеять. Сцепившись, лучшие одежды свои, которые целый год справляли, в клочья изорвут, в грязи изваляют, в крови вымочат. Бесстыдных слов накричат, лица друг другу разобьют.
Праздник какой или свадьба — мы за моего Самого Старшего брата Муртазу всем домом дрожим. Он тоже, вроде меня, — насквозь обидчив. Задира и петух. Только и надежды, что оженим, так остепенится… Хотя я не уверен. Очень уж своевольный. Вот и вчера, ни свет ни заря, запряг нашего серого и на пахоту уехал, словно и не курбан-байрам вовсе… Ни отца, ни Старшей Матери не послушался. Они, джигиты, видите ли, между собой договорились, что курбан-байрам к ним «никакого отношения не имеет». Впрочем, отец и не очень настаивал. «Мои годы длинней, да твои, видать, умней», — сказал отец, будто согласился даже. Странный он, мой Самый Старший брат Муртаза. Вместо того чтобы радоваться, курбан-байрам праздновать, уехал пахать. Какой это должен быть упрямый человек — сами подумайте.
Я снова поворачиваюсь к окну. Теперь уже там торчит худой, с глубокой выемкой затылок. Сидя на завалинке, Хамитьян смотрит на улицу. Не пошевельнется даже… И на второй день, и на третий все на том же месте я вижу или лицо, или затылок, или щеку Хамитьяна.
Он сидел и сидел там — и утром, и днем, и вечером. Но только я в первый раз вышел на улицу, он, завидев меня, вскочил и побежал без оглядки. «Хамитьян!» — крикнул я. Но он не услышал.
И дальше жизнь пошла своим чередом. Мы, мальчишки, ссорились и мирились. Но все ссадины и обиды заживали, как на собаке: без шва, без заплатки. Только Хамитьян больше ни разу даже не замахнулся на меня. Однако «Пупка» прилепили ко мне крепко-накрепко, не отлепишь, не отдерешь, вживили прямо.
Ровно через четырнадцать лет ранним летним утром упаду я на краю боя, у подножия одинокого дуба. Осколок, пробивший тогда мне грудь, прогрызет мое легкое и выроет там себе нору. Еще через пять лет из этой норы вызмеится и засочится кровь.
…И вот я лежу под Москвой в противотуберкулезном госпитале. С крыш капает апрельская капель. Весна — самое опасное для нас время. Почему-то именно сейчас, когда земля просыпается и начинает жизнь заново, именно в эту прекрасную пору у нас, таких, как я, и обрываются бессильные торги с жизнью.
Если эта весна пройдет, говорим мы себе, тогда, возможно, походим и по траве. О, это «возможно»! Малая кроха твоя — наша самая большая надежда, единственная вера.
— Какой-то милиционер на мотоцикле приехал, вас спрашивает. Пустить? — сказали мне.
— Милиционер? Ну вот, за все грехи разом и расплата пришла, пошутил я. — Пусть заходит.
Представителя закона лежа встречать не подобает. Поднялся, сел. Жду.
— Разрешите?
Склоненная его голова чуть не коснулась притолоки. Он вошел в палату и, словно не зная, куда девать свое удивительно большое тело, остановился в растерянности. Снял фуражку. Через весь лоб протянулся глубокий рваный шрам. Сначала я увидел этот шрам. И потом уже заметил, что очень знакомые глаза с тоской смотрят на меня.
— Хамитьян! — воскликнул я.
Но он не услышал. Может, и я ничего не сказал, только показалось, что сказал. Вдруг этот богатырь сжался, стал совсем маленьким и опустился на колени возле моего изголовья. И как припадал он когда-то к нашему окошку, уткнулся лбом в железную спинку кровати.
— Пупок! — сказал он. — Вот и выпало тебя увидеть! — и заплакал.
— Ну, ну, Огуречная Голова, брось, хватит. Такому богатырю реветь совсем не пристало.