Но если Дягилев умел отдавать, то он умел и брать. Случаи, когда мы менялись ролями и я била Дягилева его же оружием, были нетипичны для наших взаимоотношений. Обычно я проявляла покорность. Но его добродушие компенсировало его высокомерные манеры. Это произошло летом 1910 года, когда всецело по вине Дягилева я оказалась занятой в двух ангажементах одновременно и вынуждена была искать способы освободиться от обязательств перед «Колизеем». Однако Дягилев принял позу обиженного и преданного человека – ни тени сочувствия моему затруднительному положению. Теперь по прошествии лет я могу только восхищаться его неукротимой волей, но тогда я ощущала себя жертвой. Его эмиссары изводили меня. Телеграммы подавали мне каждый раз, как только я садилась за стол, они настигали меня в театре. Их пугающие желтые конверты внезапно появлялись и смотрели на меня из уголков моего зеркала. Они постоянно отравляли мне настроение, когда я гримировалась. Но когда мне, наконец, удалось добиться у Столла отпуска и присоединиться к Дягилеву в Брюсселе, он проявил трогательную радость. Он обнял меня, словно любящий отец, а устроенный им банкет был достоин ознаменовать возвращение блудного сына.
Стыдно сказать, но свою первую сцену я устроила по поводу «упитанного тельца». Дягилев извиняющимся тоном спросил, не буду ли я возражать, если только один раз, в этот вечер, одну из моих партий исполнит мадам Гельцер.
– Она выручила меня в ваше отсутствие, и я просто не могу отнять у нее роль, – рассудительно объяснил он.
Но я пришла в ярость и разбушевалась, главным образом для проформы, намереваясь в конце концов уступить его просьбе. В тот день мы больше не спорили, но он часто приходил на репетицию, просто смотрел на меня и улыбался. Вечером, когда я гримировалась, то увидела в зеркале его отражение. Наверное, он уже какое-то время стоял там – он никогда не стучал. Я уже больше не сердилась, но полагала, что, сохраняя свое достоинство, должна еще бросать на него гневные взгляды. Он сказал: «Вот и снова я. Вы вытерли мною пол. Вы надавали мне пощечин. Я пришел, чтобы получить еще». Вечером за ужином мы оба смеялись над инцидентом, я даже громче, чем он.
Как я уже говорила, меня никогда не возмущали собственнические инстинкты Дягилева. С самого начала я добровольно отдала ему свою преданность. Более того, уже тогда я смутно ощущала, что время от времени срывавшиеся у него язвительные замечания не следовало приписывать всего лишь его эгоизму. Теперь же я в нолной мере осознаю, что его резкость, его игнорирование других, та безжалостность, с которой он отметал когда-то нежно любимых соратников, которые перестали соответствовать его замыслам, – все это было обратной стороной его достоинств. А его абсолютно чистым достоинством была преданность искусству, горевшая священным огнем. Он приносил людей в жертву, если того требовало искусство. Но он приносил в жертву и свои выгоды. Если бы он хотел добиться коммерческого успеха, то мог бы поставить свое предприятие на прочную, даже прибыльную основу. Он же предпочел непрочное существование, дабы иметь возможность экспериментировать и развивать искусство.
Полностью разобраться в постоянных и временных ценностях в деятельности Дягилева невозможно в процессе его работы. Я не пытаюсь сделать этого и сейчас. Просто рассказываю о поворотных пунктах его карьеры, какими видела их я.
С чувством замешательства и даже тревоги слушала я, как Дягилев после окончания нашего второго парижского сезона делился своими дальнейшими планами. Он считал, что хореография Фокина принадлежит прошлому. Будущее балета следует вверить чуткому к современным влияниям хореографу. Основная масса нашего текущего репертуара была, по его мнению, всего лишь балластом, от которого следовало избавиться.
– Что же вы собираетесь сделать с балетами Фокина, Сергей Павлович?
Он нетерпеливо махнул рукой:
– О, не знаю, могу продать их все, вместе взятые. Открывая мне свои планы, Дягилев намеревался разузнать, последую ли я за ним в его новых ориентациях. Не помню, упомянул ли он тогда Нижинского как будущего хореографа. Я заверила его в своей преданности, но не могла скрыть огорчения. Этот разговор расстроил меня. Я не могла с легкостью отречься от своего энтузиазма и от прежней веры. Слова Дягилева казались отступничеством. Я тогда еще не была знакома со сменой его воплощений. Я не знала, насколько быстро будущее могло нахлынуть на него, превращая настоящее в избитое и старомодное. Мне неизвестно, какие влияния заставили Дягилева впоследствии изменить свою политику. Но не сомневаюсь, что, сохранив сотрудничество с Фокиным до 1914 года, он избежал раскола труппы.
Я сомневалась, стоило ли писать о тех чертах Дягилева, которые не соответствовали его высочайшему умственному уровню, но в конце концов сочла, что могу это сделать, не нарушая своей абсолютной искренней преданности его памяти. Каждой теневой стороне его характера противостоял яркий свет предельного чувства правоты. Более того, время от времени в применявшихся им ухищрениях было нечто трогательное. Они абсолютно не подходили ему, как взятая напрокат одежда. А если его ловили на этой хитрости, он мог так мило сказать «mea culpa». («Моя вина») Эти уловки иногда рябили поверхность нашей дружбы. Наши отношения состояли не только из добрых слов. Бывали у нас и размолвки, и стычки, неизменно заканчивавшиеся типично русскими примирениями: слезы и рыдания, объятия, празднования.
Только после постановки «Жар-птицы» я постепенно начала понимать хитрости Дягилева. В этом пользовавшемся беспрецедентным успехом балете оказалась и посланная мне небесами роль. В следующем сезоне моя партия в новом спектакле «Синий бог» сводилась до второстепенной роли. Ведущее место принадлежало Нижинскому. Это само по себе не встревожило меня. Но когда репертуар в целом таким образом изменился, что из него исключили многие балеты с моими лучшими ролями, я встревожилась и почувствовала себя униженной. В конце концов ситуация стала просто невыносимой и достигла критической стадии. Однажды днем во время нашего зимнего сезона в Мюнхене Дягилев ворвался в мою комнату с письмом в руке. Он швырнул письмо на стол, повелительно бросив:
– Прочтите! – и принялся ходить взад и вперед по комнате.
Время от времени он бросал в мой адрес резкие обвинения. Я была «притаившейся змеей», «неблагодарным ребенком», я пыталась «поссорить его с друзьями». Письмо было от леди Рипон. Я едва смогла прочесть его из-за застилавших глаза слез, но суть его сводилась к следующему: она пыталась оказать мне поддержку и просила Дягилева изменить свою линию поведения, предоставив мне должное место в своих постановках. «N'exasperez pas Karsavina», («Не обижайте Карсавину») – писала она. Я спокойно призналась, что сообщила о своих проблемах леди Рипон, но сделала это только после того, как обратилась с просьбой к нему самому, но он был слишком рассержен, чтобы слушать мои объяснения, и разгневанный ушел. К счастью, в тот вечер не было спектакля; взгляд в зеркало показал мне, что я не могу показаться на публике. Я заказала ужин в комнату. Вскоре после того, как его принесли, снова появился Дягилев, на этот раз спокойный. Немного смущенно он предложил мне присоединиться к его компании за ужином. Я стала возражать, но, увидев его глаза, красные и припухшие, с удовлетворением поняла, что он тоже всплакнул, и приняла предложение как его публичное извинение. И мы примирились за ужином.
Более того, Дягилев загладил вину – он заказал новый балет «Саломею» специально для меня. После этого у меня не было поводов для жалоб – изумительные роли просто посыпались на меня.
Даже когда мои отношения с Дягилевым были наиболее натянутыми, между мной и Нижинским никогда не возникало соперничества. Но если тогда я не могла найти оправданий для Дягилева, то теперь могу. Имея танцовщика такой значимости, как Нижинский, Дягилев, вполне естественно, хотел расширить репертуар танцовщика, до этого игравшего подчиненную роль по отношению к балерине, подобное стремление не нуждалось в оправдании. Его желание понизить главенствующую роль танцовщицы, повидимому, определялось его видением будущего балета, содержание которого, по его мнению, могло обрести большую выразительность посредством более сильного мужского элемента, чем через женскую грацию.
Если во время возникавших между нами натянутых отношений Дягилев казался мне несправедливым, утешение, хотя и незначительное, возникало при мысли, что он оставлял только для себя исключительное право иногда плохо обращаться со мной и сурово наказывал любую попытку покуситься на привилегии своей ведущей танцовщицы. Один незначительный случай представил его в роли моего защитника. Как бы мелочно это ни казалось, мы, актеры, придаем большое значение правильному расположению в афише наших имен. Такова театральная традиция. Это словно микроб в нашей крови. Так что, когда однажды (и