был сводчатый склеп с изъеденными червями балками, выложенный влажным плитняком. Это место называлось «На дне» или «Бездна». Девушек заставляли стоять в каменных нишах, вырубленных в склизких стенах; всех, кроме Спящей Красавицы, которая лежала ничком, потому что такая у нее была работа. Перед каждой нишей, задернутой небольшой занавеской, горела маленькая лампа. Мадам Шрек называла их «алтарями для профанов».
Клиент приходил, стучал, и стук этот, благодаря суконной заглушке на дверном кольце, был похож на гром приближающейся смерти. Туссен отпирал дверь, впускал пришедшего, забирал у него плащ и цилиндр и провожал в маленькую приемную, где тот рылся в скопившейся в большом шкафу куче старья и выбирал себе рясу или балетную пачку – в зависимости от своей фантазии. Я терпеть не могла капюшон палача: его то и дело выбирал один судья. А хотел он всего лить того, чтобы на него плевала плачущая девушка. И платил за это сто гиней! За исключением тех случаев, когда он надевал черный колпак и поднимался наверх (мадам Шрек называла это «Пойти в черный театр»), где Альберт-Альбертина накидывала ему на шею петлю и слегка, не до боли затягивала; он кончал и давал за это ей-ему целых пять фунтов, но мадам Шрек всегда за этим внимательно следила.
Когда клиент облачался в выбранную им одежду, свет приглушали. Туссен быстро спускался вниз, занимал свое место за фисгармонией, спрятанной за дырявой складной ширмой в готическом стиле, и наигрывал какую-нибудь трогательную мелодию, вроде «Кирие»[32] из какого-нибудь реквиема. Это был сигнал, что нам пора разоблачаться из шалей и курток, в которые мы кутались от холода, бросать безик[33] и трик-трак, скрашивающие время ожидания, забираться на свои пьедесталы и задергивать занавески. Вскоре сама старая ведьма ковыляла вниз по ступенькам, как леди Макбет, на пару с довольным клиентом. Слышался лязг цепей, отпиралось несколько дверей, единственным источником света в кромешной тьме был ее фонарь, сделанный из черепа с воткнутой в него грошовой свечой.
Мы стояли в напряженном ожидании на своих местах, отпиралась последняя дверь, и, как Вергилий в аду, появлялась мадам Шрек, позади которой семенил маленький Данте, хихикая в душе от изощренного, наводящего смертельный ужас предвкушения, а от свечи по сочащимся влагой стенам разбегались причудливые тени.
Она останавливалась наугад напротив какой-нибудь ниши и спрашивала: «Откинуть занавеску? Кто знает, какое уродство и противоестественность таятся за ней?» А клиент отвечал «да» или «нет» в зависимости от того, бывал ли он здесь раньше и имел ли уже возможность удовлетворить свою фантазию. Если «да», то под дикую какофонию Туссена мадам Шрек отдергивала занавеску.
А там была она…
За дополнительную сотню гиней Уилтширская Дива брала в рот, а за двести пятьдесят можно было взять Альберта-Альбертину с собой наверх, потому что это было и он, и она, и наоборот, а ставки резко возрастали, если клиенту хотелось чего-нибудь необычного. Касательно меня и Спящей Красавицы было правило «Руками не трогать», потому что мадам Шрек выставляла нас в виде живых картин.
После того как дверь с лязгом захлопывалась, я зажигала свет, набрасывала одеяло на Спящую Красавицу, снимала Диву с выступа, с которого ей было слишком высоко прыгать, и Туссен приносил нам котелок кофе с каплей бренди или чай с ромом, потому что холод там стоял собачий. В общем, работа была несложная, особенно у меня и Красавицы. Но я так и не смогла привыкнуть к выражению глаз клиентов – весь ужас в дом приходил вместе сними.
Лиззи снова опустилась на корточки у ног Феверс, потянула ее за полу халата:
– Расскажи ему о Спящей Красавице.
– О, это трагический случай, сэр! Она была дочерью деревенского викария, веселая и подвижная, как кузнечик, пока однажды на четырнадцатом году, в день, когда у нее начались первые месячные, она не проснулась ни к середине дня, ни на следующий день к вечеру… Только через два дня, когда безутешные родители смотрели на нее и молились у постели, ближе к ужину она открыла глаза и проговорила: «Хочу хлеба с молоком».
Они подложили ей подушки, покормили с ложечки, после чего она сказала: «Нет сил держать глаза открытыми», – и заснула. Так и продолжалось. Прошла неделя, месяц, год… Слухи об этом удивительном случае дошли до мадам Шрек. Она приехала в ту деревню, назвалась членом благотворительного общества, сказала, что позаботится о бедной девочке, наймет ей лучших врачей, и уже стареющие родители Красавицы не могли поверить в свалившееся на них счастье.
Девочку принесли в носилках на лондонский поезд и отправили в Кенсингтон, где ее жизнь продолжалась точно так же, как и раньше. Она просыпалась на закате, как ночной левкой, ела, испражнялась и снова засыпала. Единственной разницей было то, что каждую полночь Туссен брал это спящее тело на руки и относил в склеп. Когда мы встретились, ей был двадцать один год; невероятно привлекательная, хотя и слегка изможденная. Во время сна ее женские кровотечения становились все скуднее, подстилка оказывалась едва запачканной, а вскоре они вообще прекратились; волосы же отросли в ее рост. Фэнни взяла на себя обязанность их расчесывать: наша Четырехглазка была ласковой женщиной с добрым сердцем. Ногти Красавицы на руках и ногах тоже отрастали, их стригла Уилтширская Дива своими удивительно проворными крошечными пальчиками.
Лицо Спящей Красавицы постепенно так похудело, что глаза заметно выдавались, а веки стали темными и, наверное, очень тяжелыми за долгие годы сна, поэтому, если вечером с наступлением темноты она открывала свои маленькие окошки, то делала это с чудовищным усилием, как будто отнимавшим у нее последние ничтожные силы на то, чтобы открывать рот.
Всякий раз ближе к ужину мы наблюдали за ней и боялись, что это ее последняя героическая попытка пробуждения, что необъятный, неизведанный океан сна, в котором она скользила, как Щепка от затонувшего корабля, унесет ее в эту ночь своими таинственными течениями так далеко от берега, что она уже не вернется. Но все время моего пребывания у мадам Шрек Спящая Красавица просыпалась. Она съедала кусочек рубленого цыпленка или ложку сладкого творога, потом испражнялась полужидкой каплей в подставленное Фэнни судно и с кротким вздохом вновь принимала на себя легчайшее бремя сновидений.
Да-да, она видела сны! Под тонкими, оплетенными венами перепонками ее глазные яблоки постоянно двигались, словно она наблюдала на внутренней стороне век движущиеся фигуры, исполняющие какие-то древние танцы. Иногда пальцы ее рук и ног конвульсивно сжимались и подергивались, как у собак, когда им снятся кролики. Порой она тихо стонала или вскрикивала, а иногда чуть слышно смеялась, что было самым удивительным.
Однажды ночью, когда клиентов не было, мы с Фэнни играли в трик-трак, Дива, которая делала Красавице маникюр, вдруг воскликнула: «Это невыносимо!», потому что из-под ресниц спящей вдруг вывернулось несколько крупных слез. «А я думала, – сказала Дива, – что она не чувствует боли».
Несмотря на свои миниатюрные размеры, пропорции у Дивы были идеальные, как и у подобных ей: у маленькой симпатичной наперсницы старушки-королевы Бесс[34] – миссис Томисен, у Энн Гибсон. вышедшей замуж за художника-миниатюриста, у Анастасии Боркуласки, которая была настолько мала, что могла стоять под рукой своего брата, который и сам-то был невысокого роста. Кроме того, Дива потрясающе танцевала, выделывая кренделя, похожие на раскрывающиеся ножницы.
Я ей говорила: «Дива, почему ты опускаешься до работы в этом – воистину – доме стыда, хотя могла бы вполне прилично зарабатывать на сцене?» – «Ах, Феверс, – отвечала она. – лучше уж я покажусь одному, чем целому театру, полному гадких противных волосатых существ… Здесь я надежно защищена от переполняющих мир дремучих толп, от которых очень страдаю. Среди монстров я в безопасности: кто в лесу обратит внимание на древесный лист?