аккордеон.
— Эй, ребята, здорово! — закричал Леонид Цимбал. — Туляков! Серафим Иванович!
Но Туляков не услышал, и отряд промчался мимо.
Наконец они повернули на другую улицу и вошли в распахнутые ворота большого серого дома с выбитыми окнами, из которых ветер выносил черный пепел сожженных бумаг.
Этот дом как-то сразу не понравился Пете, несмотря на свою новую штукатурку и ярко начищенные медные ручки дверей. Но, когда они вошли в темный, глухой двор, куда, видимо, никогда не проникало солнце и где зловеще пахло каменным углем и холодной сыростью, мальчик почувствовал, как дрогнуло его сердце.
Галина судорожно прижалась к его руке, и они спустились в темный подвал, откуда на них повеяло как из склепа. Кто-то зажег электрический фонарик.
Они увидели открытую дверь, обитую толстым листовым железом, и вошли в нее, пораженные тягостной пустотой комнаты, в которую попали, — черный, обитый листовым железом пол и грубо выбеленные стены, больше ничего. Ни одного луча света снаружи. И — запах. Сырой, застоявшийся запах хлористой извести, креозота и еще чего-то душного, ржаво-железистого, сводящего с ума.
Стены сплошь были покрыты надписями смертников — именами, фамилиями, прощальными словами, проклятиями и мольбами, — выцарапанными или написанными огрызком карандаша. Казалось, комната была наполнена безмолвными криками и стонами сотен уничтоженных людей.
— Здесь, — сказал голос, и пятно электрического фонарика остановилось и задрожало на словах, написанных химическим карандашом на уровне человека высокого роста:
«Прощай, Родина! Сейчас фашистские мерзавцы меня уничтожат. Они обещали мне жизнь, если я подам на помилование. Нет! Никогда! Прошла на земле их власть. Я русский! И просить у врага пощады не собираюсь! Есть лишь одна власть на земном шаре, которую признаю, — власть Советов. Дорогая Галочка, дочка моя, радость! Прощай, солнышко! Спасибо, что пришла на меня посмотреть в последний раз. Я тебя видел и дедушку тоже. Не плачь обо мне, не горюй. Ты еще узнаешь в жизни счастье, увидишь солнце коммунизма. На свете много хороших людей. Они тебя не оставят. Помни твоего папку. Я сделал все, что мог, жаль только, что так мало. Да здравствует коммунизм, да здрав…»
На этом надпись обрывалась. Дальше шла очень глубокая прямая черта сломанным карандашом.
57. Волны Черного моря
Никто не сомневался, что Черноиваненко, Перепелицкая и Бачей не сегодня-завтра выйдут на катакомб. Может быть, они уже даже вышли и отсыпаются где-нибудь на квартире Черноиваненко на Пролетарском бульваре или у Матрены Терентьевны на Пересыпи. Петя снова жил у Колесничуков, каждую минуту ожидая появления отца. Первые дни после освобождения Одессы в городе, как это водится, царила такая неразбериха, что напасть на след Черноиваненко было нелегко. Мало ли где он мог быть? Возможно, он присоединился к армии и вместе с ней уже сражается где-нибудь за Днестром, в Бессарабии. Может быть, они находятся при штабе фронта и помогают допрашивать пленных…
А они вот уже шестые сутки продолжали блуждать в подземных лабиринтах, не находя выхода. Они уже давно съели все свои ничтожные запасы продовольствия, а воды у них и вовсе не было. Керосин кончался.
Черноиваненко потушил «летучую мышь», и они сели на землю.
До сих пор, пока в фонаре оставалось еще много керосина, они все шли и шли, поворачивая из одного подземного коридора в другой. Это были какие-то очень древние ходы, куда уже давно не ступала нога человека. Все же это были ходы, их прорыли люди, и не могли же они никуда не привести. Они должны куда-нибудь вывести. Но во многих местах они были наглухо закрыты подземными обвалами, сдвинутыми оползнями. То и дело приходилось возвращаться назад и поворачивать в другую сторону.
Иногда они попадали в большие пещеры и находили там следы людей. В одной из них они увидели полузасыпанный пылью человеческий скелет и вокруг него клочья истлевшей одежды. В другой виднелись черные следы костра, на земле валялась помятая, пробитая пулей алюминиевая фляжка с двумя горлышками, а на стене можно было прочесть почерневшую надпись: «Les proletaires de tout le monde unissez-vous» — по-видимому, ее вырезал тесаком один из французских матросов, не пожелавший воевать против молодой Советской республики в 1919 году, во время интервенции четырнадцати держав.
— Ты понимаешь, — сказал Черноиваненко, присаживаясь возле стены, — ты понимаешь, Бачей, какая страшная, смертельная борьба идет в мире вот уже двадцать пять лет. Четверть века! Ты шутишь… — Он с трудом перевел дыхание и облизнул сухие, потрескавшиеся губы. — Четверть века капиталисты пытаются нас уничтожить, раздавить, загнать под землю… Не мытьем, так катаньем. Какие только мерзавцы не пытались нас задушить: деникинцы, врангелевцы, колчаковцы, семеновцы, петлюровцы, шахтинцы, промпартия, басмачи, мусаватисты… Яд, кинжал, бомба, измена… Халхин-Гол, белофинны… Теперь Гитлер, Муссолини, Антонеску, всякие квислинги… Но мы их били, бьем и будем бить. Да, будем бить смертным боем! — Он сжал рот и некоторое время сухими, воспаленными глазами смотрел на слабый огонек «летучей мыши». — И мы их уничтожим… Уничтожим потому, что мы ведем войну справедливую, народную, войну нового типа. Войну за будущее всего трудового человечества. За мир, за счастье, за коммунизм.
Один раз они наткнулись на горку рассыпанного типографского шрифта, настолько окислившегося, что свинцовые буквы почти потеряли свою форму и были похожи на длинные камешки. Тут же, засыпанный пылью, лежал заржавленный типографский пресс и клочки желтой от времени бумаги.
Они остановились, и Черноиваненко поднял один клочок. На нем еще можно было разобрать несколько напечатанных слов: «…бастовки по поводу ленских расстрелов. В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Одессе и Харькове, в Баку и Николаеве, — везде, во всех концах России подымают голову рабочие в защиту своих загубленных на Лене товарищей».
Черноиваненко торопливо поднял еще один клочок бумаги, которая буквально рассыпалась в его дрожащих от волнения пальцах.
«Нет сомнения, что подземные силы освободительного дви…»
— Это листовка двенадцатого года, — сказал Черноиваненко, с пристальным вниманием рассматривая клочок старой, тонкой бумаги. — Я ее припоминаю… Она была напечатана в «Звезде», а потом ее перепечатали тут, в катакомбах, в партийной типографии.
Он некоторое время молчал и вдруг сказал с чувством глубокого волнения:
— Товарищи, это голос нашей партии! Он долетел к нам из глубины истории. Чуете его силу? Он говорит нам сейчас: «Мы живы».
Черноиваненко полузакрыл глаза и медленно прошептал:
— «…кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил!..» Да! Неистраченных сил… — Голос Черноиваненко зазвенел уверенно: — Мы живы! Это наша большевистская партия — сегодня, сейчас, здесь — говорит нам о подземных силах освободительного движения! Она зовет нас вперед.
И они шли дальше, все вперед, вперед…
Теперь же они умирали от жажды. Перепелицкая уже начинала бредить. Черноиваненко и Бачей с ужасом прислушивались к ее бормотанью, журчащему в темноте, как ручей.
— Ну что ж… — наконец сказал Черноиваненко незнакомым голосом, по одному звуку которого можно было почувствовать, как пересох его язык и как пылает его гортань. — Плоховаты наши дела, Петя, — сказал он, видимо силясь улыбнуться. — Как ты на это смотришь?
— Хуже не бывает, — ответил Бачей, также силясь улыбнуться и чувствуя, что холодеет от слов Черноиваненко, от их скрытого, беспощадного смысла. — Между прочим… ужасно хочется жить, ужасно! Так бы все время жил и жил…
— А кто говорит о смерти? — почти закричал Черноиваненко из темноты уже совсем неузнаваемым голосом, злобным и срывающимся. — Нет, брат, шутишь!
Черноиваненко вдруг так ясно представил себе родной город, под которым они, может быть, в эту