Как странно, мелькнула мысль: на свете остался только один человек, который может меня Иркой назвать.

Спела Тонину любимую: «Не пробуждай воспоминаний». Пела, и отчего-то хотелось плакать, чего никогда раньше не случалось во время пения.

— Бабуль, а можешь «Арлекино», как Алла Пугачева? — спросил, под общий хохот, недавно вернувшийся из армии Любимчик.

— Могу, а на кой? Пускай Пугачева своего «Арлекино» поет, она молодая. Каждому свое. А мне — «Бублички»!

Песня взвилась, как метель, как вихрь, как юбки цыганки, и сами собой приходили на память слова, а Милочка ритмично поигрывала плечами, изо всех сил пытаясь не подпевать; завивался лихой припев, песня летела к концу:

И в ночь ненастную Меня, несчаст…

Что-то сдавило горло, как только слезы сдавливают, но слез не было.

Голоса не было тоже.

Все молчали. С трех сторон в квартиру доносились звуки телевизора.

— Вот так, — спокойно заговорила бабушка обычным своим, не «песенным» голосом, — ушел мой голос. — Уверенно подняла маленькую ладонь, отодвигая бодрые протестующие голоса, а сестра тут же пришла на помощь:

— Да включите вы телевизор, наконец, а то что ж я соседский должна слушать в Новый год?!

Все расхохотались: Тоня и есть Тоня.

Больше Ира не пела.

Пусть Пугачева до восьмидесяти пяти попоет.

Бабушкин голос — обычный, не певческий — остался таким же звонким. Она разговаривала с любимой пальмой, выращенной лет десять назад из финиковой косточки. Пальмочка получилась пышная и веселая, с упругими перистыми ветками, похожими на зеленый фонтан. Ира ласково звала ее: «Лохматенька», а та кокетливо топорщила молодые ветви и радовалась свету, влаге и родному голосу. Бабушка разговаривала с птицами — и когда резала хлеб, и когда высыпала крохотные упругие кубики на дорожку парка. Разговаривала с Игорем Кирилловым, а в ожидании его — с дружными дамами на пожелтевшей картинке под стеклом. Читаете? Я бы тоже читала, да глаза не позволяют; вас не то что вижу — вас помню, вот на улице совсем беда: со мной человек здоровается, а я фигуру кое-как вижу, а лицо уже нет… Вчера на улице меня за рукав кто-то взял: «Здравствуйте!». Только по голосу и узнала: соседка из того дома, что напротив милиции. Плачет: «Сын не пишет и не возвращается; уже четыре месяца ни письма, ни открытки. Ему срок службы еще когда кончился. Не едет; а главное, никаких известий…» Какие же известия, бабушка гневно повышала голос, из Афганистана?! Кто не приезжает — значит, нет их больше; матери лучше и не знать.

Проходил день, а вечером она зажигала уютную настольную лампу, но не затем, чтобы читать, да и лампа, хоть по замыслу настольная, находилась рядом с кроватью, где раньше бабушка как раз и читала, лежа и наслаждаясь покоем. Теперь можно было только читать прожитую жизнь — чем не книжка? А что не написана, так ведь и читать по-настоящему она больше не могла, а другим такое неинтересно. Как внук сказал, пишут про «замечательных», а она… Да ведь если так говорить, разве Коля был «замечательным»?

Замечательный? — Да Коля был чудесный!

В этой ненаписанной книге все было не так, как в настоящей. В книжках пишется все по порядку: детство, отрочество, юность. И все же она листала ненаписанные страницы, иногда промокая полуслепые глаза, которые так хорошо видели Колю с Германом, чугунный фонарь на набережной, нарядных гостей у Тони на свадьбе, Тайку с новым сверкающим велосипедом — и тут же почему-то маленькую Лельку, которая катила ей навстречу на маленьком трехколесном; видела маму, всю в черном, запрокинувшую лицо к небу, в то время как гроб с отцом опускали в могилу; видела плитки тротуара на углу улицы Грешников и яркие пятна одуванчиков; они уменьшались и превращались в блестящие, гладкие таблетки. На столике горела лампа — не хуже, чем у тех, на картине; бабушка на ощупь отыскивала кнопку, и свет гас.

Память коварна и норовит поставить подножку. Хочется открыть ненаписанную книгу в том месте, где Бася еще не уехала в далекую Палестину, и можно вместе посидеть «У Франца», полакомиться пирожными, с которых осыпается нежная сладкая пудра, похожая на елочный снег, но то ли страница нужная не отыскивается, то ли закладка потерялась, а только открывается совсем другая глава. «Надо ехать, родная», — говорит Коля и пытается скрутить толстое одеяло, а оно выскальзывает из рук и падает, а как не хватает им этого одеяла в зимней Михайловке, той Михайловке, которая вся — голод и холод, словно пустая одинокая дорога через степь, а за спиной — волки… Под самым потолком в детской комнате — тусклый свет, за столом сидит женщина в кителе и погонах, а между двумя милиционерами извивается плачущая внучка, и это счастье, если можно пролистать шесть лет — или страниц, — когда она снова появилась на пороге со словами: «Я буду жить с тобой».

Прошелестело восемнадцать страниц — или все же лет? — и дверь открыла взрослая женщина с неровной наметкой седины в черных волосах, совсем взрослая, которую давно называли Ольгой, но все-таки Лелька; она стащила перчатки и сказала: «Ты будешь жить со мной».

Нет, это не из книжки; это даже не успело стать ненаписанным. Внучка обняла ее и произнесла все, что бабушка знала сама. Нельзя в восемьдесят пять лет жить одной в квартире, особенно если телефон в соседней комнате, а слышишь его плохо. С твоим сердцем, с твоим давлением! Без глаз, мысленно добавила бабушка. Она так хорошо знала Лелькино лицо, что сейчас глаза ей не были нужны. Не думаешь о себе, продолжала та, обо мне подумай: сколько раз в день я с ума схожу? При том, что есть отдельная комната! Да не навсегда, Гос-споди, не навсегда: вон зима кончится, вернешься. Ласточка моя…

Уйти? Уйти из этой комнаты? Оставить иконы, бросить цветы замерзать?..

— Вот именно, — подхватила внучка, — здесь они непременно замерзнут. Я позавчера вытопила печку, а сегодня у меня руки стынут. Живешь, как… в блокаду. Цветы возьмем, не волнуйся. Давай, я помогу собрать тебе вещи на первое время, а потом будем приезжать. Хочешь — возьмем иконы.

— И не думай. Иконы папа мой вешал. Когда помру, отдашь в моленную. Вот эта — «Нечаянная радость» — это твоя, я тебе ее оставляю.

«И стало так» — написали бы в книжке, которую не стоит писать, потому что легко передернуть для эффектности повествования, вот как сейчас, например. Между тем стало не совсем так.

Ни с того ни с сего переселиться на внучкины хлеба Ирине и в голову бы не пришло. Однако зима стояла такая холодная, что по утрам не всегда и умыться можно было: замерзала вода в кране; а не умывшись и молитву творить грех. Другая беда — печка: самой топить было уже не под силу. Значит, нужно дожидаться сына или внуков…

Откуда всплыло слово «бивуак», она не смогла бы сказать, но слово это как-то примирило с собственной нарастающей беспомощностью. «Наша бабушка живет на бивуаке», — смеялась Милочка. Пальмочка примостилась за внучкиным письменным столом и начала расправлять ветви. Напротив, на широкой тахте, тихонько дремала бабушка, наслаждаясь теплом и покоем; просыпаясь, испуганно вздрагивала: в чужом окне темнели сумерки — тоже чужие, не такие, как дома. За спиной тихо открывалась дверь, входила внучка: «Проснулась?».

— Что это за окном, Леля, — мяч катают?

— Это троллейбус, бабуся. Пойдем чай пить.

Ничего, говорила себе бабушка, скоро весна. Потеплеет, и вернусь к себе.

Дом бывает только дома.

20
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату