вопрос самому себе — а может, именно сейчас кто-то проник в его квартиру и обнаружил там оставленную им записку? От одной этой мысли стало так весело на душе, он почувствовал такое облегчение, что совершенно стихийно громко рассмеялся, в результате чего он — безумец! — ощутил на себе раздраженные взгляды присутствующих, которые мгновение спустя как по команде снова уткнулись в свои газеты и журналы. Он даже прикинул: а может, позвонить к себе домой, чтобы спровоцировать их на телефонный разговор, но потом выбросил из головы шальную мысль, и вместо этого уже на территории Сан-Паули[2] его озарило зайти в полицейский участок «Давид» на Репенбане. Там он откровенно объявил присутствующим чиновникам, что он, Левинсон, желает сделать заявление. Ближайший к нему чиновник поинтересовался, о чем идет речь. Он объяснил, что некто (их могло быть даже несколько) вторгается в его жизнь и по неизвестным ему причинам пытается воздействовать на его мышление, а именно путем направления ему сообщений, которые он время от времени находит в своей квартире, и ознакомления с его бумагами. Кроме того, у него на рабочем столе невесть откуда появляются книги, кто-то просовывает ему сообщения под входную дверь в прихожую (он даже обнаружил конверты с небольшими суммами денег). Короче говоря, он просто не знает, что ему делать, и поэтому просит о помощи. Сидевший напротив чиновник в форме некоторое время разглядывал его, затем легко постучал пальцами по папке и повторил суть изложенного: значит, в его квартиру проникли какие-то люди, посторонние; может, что-нибудь пропало? Чего-либо в квартире недосчитались, может, исчезли деньги, украшения, ценности? Он честно ответил, что нет. Продолжая задумчиво разглядывать его, Левинсона, чиновник спросил, есть ли у него какие-то мысли, чего хотел от него этот незваный гость или эти посторонние лица? Нет, никаких мыслей на этот счет у него не было. У кого еще мог быть ключ от его квартиры — у жены, подруги, у кого-нибудь из родственников? Ни у кого. Он живет один. Чиновник не отводил от него глаз и наконец спросил, тогда чего ради он сюда пришел, на что он, Левинсон, ответил: очень даже вероятно, что тот иной именно сейчас находится в его квартире, прочитывая записку, которую он оставил для него. Да как это изволите понимать — оставил специально для него записку? Оставил где? В квартире. Ах вот что, и в каком месте? Где? Рядом с телефоном. Ага, значит, рядом с телефоном. Может, он еще что-нибудь расскажет? Нет, больше ему сказать нечего. Что ж. Если ему, чиновнику, в профилактических целях и с некоторой долей конфиденциальности будет позволено дать господину Левинсону очень личный совет, он все же порекомендовал бы ему отправиться домой и проверить, все ли там осталось в прежнем виде, не исчезло ли, не повреждено ли что. Или просто-напросто подождать, пока не произойдет нечто однозначно неправедное как основание для еще одного заявления, что позволило бы избежать ненужной писанины. Он как должностное лицо, если гражданин на этом настаивает, мог бы, разумеется, принять и это заявление, правда, здесь уместен вопрос… Впрочем, по какому адресу он проживает? В Шультурблатте — мгновенно, хотя и неуместно, выпалил он. Тогда еще удобнее, проговорил чиновник, он знает тамошний полицейский участок? В ответ Левинсон поблагодарил его — да, разумеется — и неспешно, едва сдерживая внутренний смех, направился к выходу. Очень довольный, в прекрасном настроении, он вышел из участка на улицу. Все получилось в лучшем виде, причем с первой же попытки. Еще не дойдя до двери, он снова громко рассмеялся, как до того в кафе. Пешеходы на тротуаре, как тогда в кафе, оглядывались на него, он отвечал им добродушной улыбкой, и каждый шел своей дорогой. Еще тогда он был готов (впоследствии уже нет!) махнуть на все рукой, однако этот полицейский участок «Давид», где без всяких сомнений занимались серьезными и значительными проблемами, неожиданно стал его point of no return.[3] Между тем все прошло логично и корректно в юридическом плане, и он оказался последним, кто в этой связи позволил бы себе высказать упрек в адрес чиновника.
В тот вечер в прекрасном настроении он вернулся на старое место и спустился в погребок, где сидели несколько его давних друзей и коллег, которые сразу же снова приняли его как весьма редкого гостя в свою компанию. Обменявшись кое с кем парой фраз, он скоро отделился от них, устроившись в полурасстегнутом пальто с полным бокалом вина у стойки. Прислушиваясь к разносившимся по кабачку голосам, он воспринимал все словно через звукопоглощающую стену или как доносящиеся издалека звуки до тех пор, пока в какой-то предрассветный час его состояние опьянения и отрешенности внезапно не обернулось резким отрезвлением, возвестив наступление безоблачной ночи, где в ясном небе (это ведь все еще было ночное небо, и оно действительно оставалось таковым) ярко светились звезды. Когда под утро он вернулся домой, записка лежала на прежнем месте.
В последующие дни он оставался в приподнятом настроении, пару дней занимался привычными делами, но потом погода изменилась. И тогда подобный душевный перекос на фоне погодного сумасшествия невольно породил у такого, как он, депрессию. На третий день он проснулся с тянущей болью в виске. Он сразу встал и приготовил себе завтрак, долго сидел на маленькой кухне перед чашкой кофе, провожал взглядом задний двор, уже сбросившую листву грушу напротив окна, в котором однажды он увидел девушку, теперь оно давило безжизненной пустотой. Несмотря на завтрак, головные боли усилились, стали колющими, а приступ мигрени с неизбежной зевотой и холодеющими ступнями ног заставил его прилечь. Он долго неподвижно лежал без сна на спине, потом из-за нарушенной кислотности его вырвало, осталась только желчь. Он вытер резко постаревшее лицо, без очков глянул на себя в зеркало — покрасневшие глаза, какая-то слезящаяся кожа. Затем он много часов пролежал на боку, вначале на левом, но, когда сердцебиение усилилось, только на правом, отчего наступило облегчение.
Тогда-то жизнь его пошла наперекосяк, все жизненные основы одна за другой стали лопаться — все прекрасное здание закачалось. И его мысли понеслись петлями по кругу, причем ему, спящему без сна, посещение киноутренника, выступление там и краткая реакция Кремера казались все более угрожающими, а последовавший затем визит в полицейский участок «Давид» стал выражением почти болезненного легкомыслия. Он вновь и вновь осмысливал происшедшее в полудремоте, придумывая все новые и новые формулировки вопроса, с которым обратился к Кремеру, пока отрицательная реакция в его представлении не приобрела колоссальный, неудержимый и, в общем, неподобающий масштаб. В нем все больше и больше росло убеждение, что ему противостоит неосязаемый коварный противник, в то время как в самом Кремере ему виделся недоступный для него Бог. Ему пригрезилась, несомненно, вымышленная картина, когда окруженный друзьями Кремер принял его, а вот он, Левинсон, заметил лишь после своего появления, что на нем чересчур широкие и загрязненные одежды. Беспомощно прикрыв свою наготу, он попытался было спрятаться, сопровождая свое невнятное бормотание какими-то бессмысленными извинениями. Он проснулся в холодном поту — капельки стекали по груди и рукам. Затем он опять оказался в постели, на этот раз в купальном халате. И снова его преследовал образ ухмыляющегося Кремера, тот грозно показывал на него пальцем да еще наслаждался тем, что этот неудачник льнул к нему. Потом некая сила снова побудила его перебрать в памяти все обстоятельства, все то, что произошло после его реакции на роковое объявление в газете. При этом его ни разу не покидало ощущение, что от него ускользают какие-то существенные детали, что из памяти стирается нечто главное, а может быть, он вообще чего-то не знает.
Потянулись какие-то бесполезные, пустые дни на фоне серой гамбургской погоды, внушавшей неуверенность и запинки в речи, короче говоря — расстройство синапса. Имели место глупые порывы, физически затрудненные моторные реакции, прежде всего глаз, у головы была замедленная реакция. Остроумные реплики он воспринимал с задержкой, набил себе синяков и лишился возможности названивать по телефону. Он ожидал послания, сигнала от противоположной стороны как спасительного слова, однако оно заставляло себя ждать. Бекерсон его «опустил» — как теперь стало известно, сознательно. А столь мучительно ожидаемое спасительное решение (между прочим, в противоположность его первоначальным представлениям) заключалось в одном газетном сообщении о присуждении Йону Кремеру за заслуги перед современной литературой премии, учрежденной одним бременским оптовым торговцем кофе. Речь шла о немалой сумме. В этой связи он лишь отметил, что тогда почти ежедневно о Кремере что-нибудь появлялось в газетах.
Эту историю ему, Левинсону, впоследствии поведал знакомый одного из участников церемонии вручения упомянутой премии. Он подробно рассказал о том, как Кремер, о циничном отношении которого к общественности было хорошо известно, смиренно повязав себе на шею галстук, отправился на встречу к кофейному магнату, чтобы произнести там впоследствии опубликованный спич. Это было более чем