и надевали не просохшую от пота грязную одежду. Жевали ставший плоским хлеб, смачивая его водой, чтобы не застревал в горле. Утирали пот и отгоняли мух. В полдень ели суп, прислонив наши потертые тяпки и лопаты к столбу или пню. Нарезали кусочками мясо и готовили ужин, потом снова ложились в постель, чтобы бороться с ночными кошмарами и ворочаться на зловонных простынях. Я стала отцовой тенью и совсем забросила дом, лишь бы быть с ним рядом, когда он работал в амбаре или в поле в те дни, когда не ходил в Салем.
Мое платье порвалось под мышками, оттого что мне приходилось поднимать и перетаскивать тяжести, голые коленки были содраны и покрылись коркой, но мне и в голову не приходило надеть чулки или зашить платье. Только рядом со своим высоким отцом я чувствовала себя в безопасности и немного успокаивалась. Ханна превратилась в замарашку, а ее одежда так прохудилась, что, если бы у меня были силы испытывать стыд, я ужаснулась бы, глядя, как она ловит мух, точно годовалый горностай. Ханну все это не беспокоило, и, покуда я была поблизости, она радостно играла на земле в поле или в сене в амбаре. Она играла со всем, что попадало под руку: с палкой, бутылкой, ложкой. У нас не было ни времени, ни желания смастерить ей даже простейшие игрушки.
Четырнадцатого числа мы с отцом прилаживали свалившегося с шеста «ворчуна», наше пугало на кукурузном поле. Мою макушку скрывали кукурузные стебли, но отец был такой высоченный, что его голова возвышалась над метелками, и, уйди он на расстояние в несколько сотен ярдов, я бы легко его нашла. Я держала шест, а он обвязывал березовые прутья вокруг большой ветки, которая служила пугалу руками. Мы работали молча, только Ханна что-то лепетала, занятая плетением венка из кукурузных листьев. Я ощущала себя в безопасности, окруженная стеной из кукурузы, и это развязало мой язык.
— Отец, когда ты был маленьким, у тебя был такой «ворчун»? — спросила я.
— Ага, — сказал он, и я подумала, что он этим и ограничится, но он продолжил: — Только это мамино слово. У нас в Уэльсе говорили «страшила».
Я попыталась несколько раз повторить за ним это слово, но валлийские звуки мне не давались. Я знала, что в детстве отец говорил на языке, непохожем на английский, но при нас он редко им пользовался. Он развернул пугало лицом на восток и велел мне ровно держать шест, пока вбивал его в землю.
— На севере его называют «воронье пугало», — сказал он. — Но англичане знают способ получше пугать ворон. — Он произнес «англичане» презрительным тоном, и, хотя лицо у него было спокойное, уголки рта сложились в недовольную гримасу.
— Расскажи, отец, — попросила я.
— Они вбивают колья по всему периметру поля. Заточенные и очень острые. И на каждом пронзенный черный дрозд. Некоторые еще живы и хлопают крыльями. Воронам это не нравится. И пока на шесте трепыхается хотя бы несколько дроздов, кукуруза будет цела. Вот такой английский способ.
Отец встал на колени, чтобы подсыпать земли в основание шеста, а я обвела взглядом наше маленькое поле и представила, что оно огорожено заостренными жердями, на каждой из которых нанизано по умирающей, трепещущей птице. Он нагнулся ко мне и шепнул на ухо:
— У англичан и суды так же организованы. Они приносят в жертву невинных, думая, что таким способом победят зло, и называют это правосудием. Но в таких судах столько же справедливости, сколько человеческого в этой палке с лохмотьями. — Когда я взглянула на отца, он по-прежнему стоял на коленях и смотрел мне прямо в глаза. Его взгляд был таким пронзительным, что у меня перехватило горло. С неожиданной страстью он сказал: — Я горы свернул бы, чтобы спасти твою мать. Ты слышишь, Сара? Я снес бы стены ее темницы и унес бы ее на руках в леса Мэна. Но она хочет другого. Она бросает себя на растерзание судьям, ибо думает, что ее невинность станет очевидной, несмотря на всю ложь и обман.
Он отвернулся, обвел взглядом линию горизонта и сказал тихим голосом, словно разговаривал с ветром:
— Я делаюсь беспомощным рядом с ее силой.
Я рассматривала его будто высеченный из гранита профиль. Поры закупорились грязью, вокруг глаз и губ пролегла сетка морщин. Я увидела отпечаток многих лет борьбы, о которых мне не было ничего известно.
— И мы совсем не можем помочь? — спросила я, обняв его руку.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Все в ее руках и в руках судей.
Я хотела услышать другое. Я хотела, чтобы он придумал какой-нибудь смертельно опасный план ее спасения. Мне хотелось крикнуть: «А как же дядя? Ведь он воевал с нами, а теперь-то мертв». Мне хотелось сказать ему: «Если любишь ее, спусти собак, папа. Сожги тюрьму. Ударь шерифа дубиной по голове, смажь замки, открой дверь, под покровом ночи освободи ее из тюрьмы и унеси в безопасное место. А потом, — подумала я, — и мы сможем спастись». Но я ничего не сказала. Только смотрела прямо ему в лицо, мои глаза горели, руки вцепились ему в предплечье. Я вспомнила, что это мать пришла мне на помощь в тот день у молитвенного дома, когда Фиби шептала «ведьма», а я лежала распростертая на земле. Отец тогда остался сидеть в фургоне.
— Все эти недели я уговаривал ее, — сказал он. — Но скорее камни поп
Наши взгляды встретились. В его глазах было отчаяние, как у кельтского короля, который опустил на воду гроб с телом своей королевы, и теперь горе гонит его вслед за гробом. Он будет плыть, пока не утонет сам. Я вспомнила, как мать нежно погладила его по лицу, когда они разговаривали, сидя у очага, много недель назад, и впервые в жизни я поняла, что чувствует женщина, и мне стало ясно, что отец ее тоже любит. Но с этой минуты всякий раз, когда я думала о связывавшей их любви, у меня во рту появлялся привкус кремня.
— Ты хочешь сказать, что она для нас потеряна? — прошептала я.
Он склонил свою массивную голову набок, словно собирался положить ее мне на плечо, и тихо ответил:
— Я хочу сказать, что она не потеряна для самой себя.
Со стороны двора донесся неистовый лай собаки. Отец выпрямился, чуть не сбив меня с ног, выронил из рук лопату и стремглав побежал к дому. Я подхватила Ханну и, спотыкаясь, на ослабевших и дрожащих ногах кинулась следом. В висках стучало: «Они приехали за нами». Выбежав с поля, я увидела, что на дороге напротив нашего дома остановился фургон. В фургоне сидели мужчина и две женщины. Выглядели они как обычные жители Андовера и окрестностей. Одеты в повседневную рабочую одежду, у женщин на головах накрахмаленные чепцы, у мужчины — старая фетровая шляпа. Но они сидели настолько неподвижно и тихо, наблюдая, как мы идем к ним со двора, что мне на миг показалось, будто они высечены из камня. У меня перехватило дыхание от мысли, что они привезли ордера на арест, но, подойдя ближе, я увидела, что мужчина не констебль, а его брат, Джозеф Баллард. Джозеф был нашим соседом и жил на расстоянии четверти мили к северу по Бостонскому тракту. В течение нескольких месяцев его жена тяжело болела, и весной моя мать, пока ее не увезли в Салем, посылала соседке лечебные травы, чтобы избавить от лихорадки. Однако хозяйке Баллард стало еще хуже, и ее смерть не стала бы ни для кого неожиданностью.
Отец помахал рукой в знак приветствия, но безмолвие сидевших в фургоне людей встревожило и насторожило его, и я почувствовала, как напряглись мышцы его руки. Приехавшие отцу не ответили, не улыбнулись и даже не кивнули. Они молча сидели и смотрели на нас широко раскрытыми глазами, пока Ханна не спрятала лицо у меня в волосах, спутанных и распущенных по плечам. Женщины начали перешептываться, а потом одна из них, крупная, ширококостная, со шрамом на губе, что-то шепнула Джозефу. Она показала пальцем на нас с Ханной, и этого одного жеста было достаточно, чтобы земля закачалась у меня под ногами. Отец, увидев, что они показывают на нас пальцем, подошел к фургону, сжав зубы. Джозеф тотчас натянул поводья и поехал прочь со двора. Мы стояли и смотрели, как они удаляются в северном направлении. Никто из них ни разу не оглянулся. Позже я узнала, что брат констебля ездил в