обнюхали его и затем успокоились. Она знала, что щенок приживется. Он будет новым спутником, новым товарищем, пусть остается. В этом доме чаете не хватает еды для людей, но для зверей всегда что-нибудь да найдется. Щенок привыкнет к холодной и мертвой атмосфере, а залогом теплоты и дружбы ему будет служить Эмилия. Но сама Эмилия мерзла. Она надеялась, что Филипп уже дома и ожидает ее. Она была еще доктором Джекилем. Она выпила еще совсем немного, желая остаться доктором Джекилем. Доктор Джекиль хотел быть ласковым с Филиппом. Но Филиппа не было. Он не вернулся к ней. Он разлюбил милого доктора Джекиля. О, как она ненавидела этот дом, из которого она никогда не сможет уйти, уйти раз и навсегда! Дом был могилой, но в этой могиле лежала живая Эмилия и не могла ее оставить. Как она ненавидела картины, которые понавесил Филипп! Кентавр с обнаженной женщиной на спине, копия с помпеянской фрески, пристально смотрел на нее и насмешливо улыбался. В действительности лицо кентавра ничего не выражало. Оно ничего не выражало, как и все лица на помпеянских росписях, но Эмилии почему-то казалось, что кентавр насмехается над ней. Филипп ведь тоже ее похитил, правда, не на спине, но обнаженную и юную, он вырвал ее из прекрасной и наивной веры, в которой она пребывала, веры в собственность и незыблемое право собственности, и умчал ее в свое интеллектуальное царство, царство бедности, сомнений и угрызений совести. В темной рамке висела гравюра Пиранези, изображавшая развалины древнеримского акведука, напоминание о гибели и упадке. Сплошной тлен окружал Эмилию, вещи из наследства советника коммерции, мертвые книги, мертвый дух, мертвое искусство. Этот дом невыносим. Разве у нее нет друзей? Друзей среди живых? Не пойти ли к Мессалине и Александру? У Мессалины будет вино и музыка, у Мессалины будут танцы, у Мессалины она найдет забвение. «Если я туда пойду, — сказала себе Эмилия, — я вернусь домой в образе мистера Хайда. Ну и ладно, — сказала она себе, — ведь Филипп не пришел. Он пришел бы, если бы хотел, чтоб этого не было. Почему я должна его ждать? Я еще не вдова. Почему я должна жить отшельницей? А если бы-он пришел? Что изменилось бы? Ничего! Не было бы ни музыки, ни танцев. Мы мрачно сидели бы друг против друга. Нам осталась лишь любовь, эротическое отчаяние. Так почему бы мне не напиться, почему не стать мистером Хайдом?»
Филипп вел Кэй к выходу. Он успел увидеть, как раскланивается Эдвин, как медленно наклоняет голову и, стыдясь, закрывает глаза, словно выпавшие ему на долю почести и успех (все то, из-за чего он втайне завидовал актерам и исполнителям главных ролей на сцене времени) достались ему по чистому недоразумению и были чем-то явным и отвратительным, нечестным выпадом, последовавшим за непониманием, облегчением для слушателей, которые, ничего не поняв из слов Эдвина, теперь аплодисментами очищали себя, словно от липкой паутины, от налета его духа, сперва тончайшего и нежного, но огрубевшего в зеве громкоговорителей и уже мертвого, ставшего тленом и прахом, едва он достиг публики; это было стыдно, и, как бы сознавая, что это стыдно, воспринимая это как издевку, как торжество предприимчивости, сплошных условностей, антидуховности и бесславного домогательства славы, писатель, стыдясь, закрывал глаза. Филипп понял его. Он думал: «Мой несчастный брат, мой дорогой брат, мой великий брат». Эмилия сказала бы: «И мой бедный брат. Почему не добавишь?» — «Конечно. И мой бедный брат, — возразил бы Филипп, — но это несущественно. То, что ты зовешь бедностью, — это сердце писателя, счастье, любовь и величие писательской жизни облепляют его, точно снежные массы ядро лавины. Пусть это мерзлота, Эмилия, но Эдвин, его слова, его дух, его миссия, которые, как видишь, не потрясли этот зал и не оказали на него заметного воздействия, принадлежат к великим лавинам, что низвергаются в долину нашего времени». — «Все разрушая вокруг, — добавила бы Эмилия, — и распространяя холод». Но Эмилии не было рядом, она скорее всего сидит дома, сотворяя вином и водкой мерзкого мистера Хайда, который оплакивает разрушение собственности, и, став из-за разрушения собственности заправским пьянчужкой, пытается мелкими разрушениями, пьяным, неудержимым буйством бороться о великими разрушениями времени. Филипп вел Кэй к выходу. Они ускользнули от учительниц; они спаслись от Александра и Мессалины. Американские учительницы, в меру напомаженные, со вкусом одетые и сравнительно хорошо обеспеченные, стояли в актовом зале бедные и запуганные, словно немецкие учительницы. Они записали в свои блокноты мертвые слова, перечень мертвых слов, эпитафии духа; слова, не способные им что-либо прояснить, не говоря уже о том, чтобы пробудить их к жизни. Их ждал автобус, чтобы отвезти в гостиницу, их ждал в гостинице холодный ужин, потом письма, которые они будут писать в Массачусетс, «мы-осмотрели — немецкий-город, мы-слышали-выступление-Эдвина-и-оно-нам-очень- понравилось», их ждала гостиничная кровать, точно такая же, как кровати в других городах, где они побывали. Что же оставалось? Оставалась мечта. И постигшее их разочарование с Кэй; прелестная, бесстыжая, она убежала с немецким поэтом, о котором они толком не знали, ни кто он, ни как его зовут, пришлось им всерьез призадуматься, не сообщить ли в полицию, но мисс Бернет высказалась против и напугала мисс Уэскот скандалом, который наверняка произойдет, если военная полиция на машинах с сиренами пустится на розыски маленькой вероломной Кэй. Американский клуб, некогда главный штаб национал-социализма, был уже позади Филиппа и Кэй. Окна клуба, расположенные симметричными рядами, светились в ночи, отчего здание напоминало музей, гигантский мавзолей античности, административный центр по изучению античного наследия — духа, мифологии и богов. Кэй не хотела идти с Филиппом, но какая-то частичка ее существа не противилась тому, чтобы все же пойти с ним, и именно эта частичка заставила Кэй, не желавшую идти с Филиппом, решиться на этот шаг, что-то в ней оказалось сильнее, чем ее нежелание, и этим «что-то» была жажда переживаний, романтических и необычных, жажда опыта, невероятных приключений, жажда стать взрослее, жажда падения и перерождения, жажда принести себя, как Ифигения, в жертву, отдать себя на заклание, это был вызов, это было отвращение к опостылевшей группе учительниц, возбуждение, вызванное незнакомой обстановкой, поспешность, свойственная юности, и виски, выпитое с Эмилией, усталость от сентиментальной и назойливой любви двух дам, мисс Уэскот и мисс Бернет. Кэй думала: «Он поведет меня к себе, я увижу, как живет немецкий поэт, доктору Кайзеру это будет интересно, наверно, немецкий поэт обольстит меня у себя в квартире, а Эдвин не захотел меня обольстить, я бы, конечно, скорей согласилась, чтобы это сделал Эдвин, но доклад его был, говоря по совести, скучен, он был скучен и холоден, я буду единственная в нашей группе, кто сможет, вернувшись домой, рассказать, как немецкие поэты обольщают девушек». Она оперлась на руку Филиппа. В городе стоял вой полицейских сирен. Кэй думала: «Здесь словно в джунглях, наверно, в этом городе совершается множество преступлений». А Филипп думал: «Куда я с ней денусь? Я мог бы повести ее на Фуксштрассе, но там Эмилия, она уже, наверно напилась и стала мистером Хайдом, она не в состоянии принимать гостей, когда становится мистером Хайдом, не пойти ли мне с американкой в гостиницу „Агнец“? Но гостиница такая убогая, в ней гнетущая обстановка, получится, что я привел овечку к агнцу, что мне от нее надо? Хочу ли я спать с ней? Наверно, я мог бы с ней переспать, для нее это романтика путешествий, а я для нее что-то вроде престарелого любовника, не брезгающего уличными знакомствами, у Георге есть стихотворение про Порта Нигра: неужели я высокомерен, как старый любовник? Кэй очаровательна, но вовсе не это сводит меня с ума, и не ее я хочу, я хочу другую страну, хочу простора, бескрайней дали, хочу иных горизонтов, я хочу юности, хочу юной страны, хочу будущего, беззаботности, хочу непостоянства, ветра хочу я, и так как я хочу лишь этого и ничего другого, то все другое преступно». Сделав еще несколько шагов, Филипп подумал: «Я хочу того, что преступно».
Они лежали рядом, белокожая, чернокожий, Одиссей Сюзанна Цирцея сирены и может быть Навзикая, прижимаясь телами, чернокожий, белокожая, в комнатенке, которая еле- еле держалась на подпорках и, точно маленький балкон, парила в пространстве, ибо с этой стороны дома стена была снесена, разрывом бомбы отнесло ее в сторону, и никогда уже не восстановить ее снова. Комнатенка была оклеена фотографиями артистов, примелькавшиеся представительные лица — лица времени — висели на стенах и с прилизанным, глупым видом, во всей своей дешевой красе глазели на них, лежавших в подушках; черный и белая, они зарылись в подушки и были как звери, как черти и длинноногие упыри, белая и черный, обнаженные, лежали, как на плоту, в экстазе сближения лежали, как на плоту, обнаженные, прекрасные, дикие, они лежали невинные на плоту; уносившем их в бесконечность.
«Бесконечность! Но бесконечность, сотканная из мельчайших конечностей, — вот что такое мир. Наше тело, наш облик — все то, о чем мы думаем, что это мы сами, — лишь точечки, мельчайшие крохотные точечки. Но и в точечках — в них ведь все то же самое: каждая из них — генератор, малюсенький генератор величайшей мощности. Всегда возможен взрыв! Но для беспредельно короткого мгновения, именуемого нашей жизнью, миллиарды генераторов — словно песчинки, принесенные ветром. Они придают очертания форме, которую мы зовем нашим „я“. Если хотите, я изображу это в виде формулы». Опираясь на руку Бехуде, полусонный Шнакенбах, пошатываясь, шел домой. Его