несчастная голова напоминала голову ощипанной птицы. «Дурацкие рассуждения, — думал Вехуде, — но что я могу ему возразить? Его рассуждения — бред, и все же не исключено, что он прав, мы совсем запутались и в великом, и в малом, мы больше не чувствуем себя хозяевами в этом мире, который Шнакенбах готов обозначить формулой и объяснить, его хотел объяснить и Эдвин, удалось ли ему? Ему ничего не удалось объяснить, его доклад был скучен и холоден, он лишь завел нас в холодный и мрачный тупик».
Эдвин ускользнул от общества, он, как старый угорь, увильнул от приглашений, он уклонился от возвращения домой в консульской машине; спустившись по лестнице Американского клуба, по широкой лестнице главного штаба нацистов, он улизнул в ночь, навстречу приключениям и неизвестности. Писатель не старится. По-юношески стучит его сердце. Он шея маленькими улочками. Он шел наугад, полагаясь лишь на свое чутье, на свой огромный в чуткий нос. Он обнаружил мрачные тупики близ вокзала, сквер вокруг Дворца правосудия, переулки Старого города, район уайльдовских золотых змей. В этот час Эдвин был Сократом и Алкивиадом. Он предпочел бы быть, Сократом, наделенным силой Алкивиада, но был Алкивиадом с телом Сократа, хотя выглядел стройным и носил элегантный костюм. Они его ждали. Бене, Каре, Шорши и Зеп ждали его. Ждали уже давно. Они не узнали в нем ни Сократа, ни Алкивиада. Они увидели старого пижона, старого придурка, зажиточного старого дядюшку. Они не знали, что они красивы. Они не догадывались, что, совсем опустившись, становишься красивее и что в возлюбленном, в теле неотесанного парня можно любить отблеск вечной красоты, бессмертную душу, которой поклонялся Платон. Бене, Шорши, Каре и Зеп не читали Платона, тот-кто- видел-красоту-воочию-знает-что-такое-смерти-лик. Они глядели на элегантно одетого старого пижона. Предстояло занятное дельце — какое, они еще и сами не знали, но опыт подсказывал им, что оно может оказаться выгодным. Эдвин увидел их лица. Он подумал: «Они горды и красивы». Он успел заметить их кулаки, их огромные страшные кулаки, по, не отрываясь, смотрел им в лица, которые были горды и красивы.
Шло веселье без гордости и красоты. Да и веселье ли это? Почему они веселятся? Неужели их веселит пустота? Они говорили: «Нам весело!» Но мрачное настроение не оставляло их. Они пили шампанское, и оживала безнадежность, они шумели, чтобы скрасить свою бесполезную жизнь, полночной музыкой и громким смехом они отгоняли от себя страх. Это было жалкое веселье! Их не прельщали никакие соблазны и даже соблазны любви. Александр спал. Спал, открыв рот. Спала Альфредо, разочарованный остромордый котенок; ей снились дурные сны. Мессалина танцевала с Джеком. Джек нехотя уступил ей в вольной борьбе. Крошка Ганс разговаривал с Эмилией о делах. Его интересовало, не изымут ли из обращения оккупационный доллар. Он собирался купить самородное золото. Он знал, что Эмилия разбирается в коммерции. Маленькая счетная машина по кличке Крошка Ганс работала как заводная. Эмилия пила. Она пила шампанское и крепкий обжигающий джин, пила высокоградусный коньяк и густое пфальцское вино. Она чувствовала, что наступил предел. Она пила все это вперемешку. Она создавала мистера Хайда. Создавала его озлобленно и последовательно. Она пила, чтобы насолить Мессалине. Она ни с кем не танцевала. Никому не позволила к себе прикоснуться. Пьянчужка оказалась недотрогой. Она решила влить в себя сколько войдет. Какое ей дело до остальной компании? Она пришла сюда, чтобы напиться. Она живет для себя. Она — наследница советника коммерции. Этого достаточно. Наследницу обокрали; наследство было захватано людьми. Довольно. С нее довольно людей. Она больше ничего не желает знать о людях. Она уйдет, когда совсем напьется. Она и так уже достаточно выпила. Оргия ее не интересовала. Она ушла. Ушла домой к своим зверюшкам. Ушла домой, чтобы бушевать и выкрикивать обвинения. Филипп — трус, он не ответит на вызов мистера Хайда, он убежит, когда начнется буйство, ей придется обрушить буйство на дворника, кричать и биться в закрытые двери, тяжелые, наглухо закрытые двери, за которыми живут лишь расчет и холод.
Он закрыл дверь и увидел, что Кэй мерзнет. Отвратительный одноместный номер, убогая комната, дешевая лакированная мебель, безвкусная обстановка фабричного производства — так неужели здесь обитают музы, живет немецкий поэт? Он взглянул на нее и подумал: «Она решила, что здесь бордель». Теперь и думать нечего, чтобы взять ее лаской; надо броситься на нее и повалить, как валит мясник овцу; надо повалить ее на кровать: пусть знает, как это делается. Он оцепенел. Застыл. Он чувствовал, что стар и что в его сердце холод. Он сказал себе: «Не злись, Филипп, ведь сердце не камень». Он распахнул окно. Воздух в гостинице был спертый и затхлый. Они вдыхали ночь. Они стояли у окна в гостинице «Агнец» и жадно вдыхали ночь. По мостовой скользнула их тень. Тень любви, мимолетное, мелькнувшее на миг видение. Они смотрели, как вспыхивает вывеска на картежном клубе и раскрывается трилистник счастья. Они услышали, как завыла сирена. Они услышали крик о помощи. Кто-то по-английски резко позвал на помощь. То был обрывистый короткий вскрик, который тут же замер. «Голос Эдвина», — сказала Кэй. Филипп не ответил. Он подумал: «Да, Эдвина». Он думал: «Отличная сенсация для „Новой газеты“. Нападение на всемирно известного писателя. Даже „Вечернее эхо“ поместит это сообщение на первой странице». Филипп думал: «Я плохой репортер». Он не шевельнулся. Он думал: «Наверно, я разучился плакать, остались ли у меня слезы? Неужели я не буду плакать, если Эдвин умрет?» — «Я пойду», — сказала Кэй. Она думала: «Он беден, боже, как он беден, он потому и стесняется, что беден, какая убогая комната, он совсем бедняк, этот немец». Она отцепила украшение, тусклое, как луна, ожерелье из жемчуга, эмали и алмазных роз, старинное бабушкино украшение, которое ей подарила Эмилия, пытавшаяся совершить свободный и непреднамеренный поступок. Она положила его на подоконник. Филипп понял этот жест. Он подумал: «Она решила, что мне нечего есть». Маленькая Кэй смотрела на трилистник, на вспышки неонового света и думала: «Это — его лес, его дубовая роща, его немецкий лес, в котором он блуждает и сочиняет стихи».
Часы на башне бьют полночь. Кончается день. Падает календарный листок. Ставится новое число. Редакторы зевают. Матрицы утренних газет готовы. Все, что случилось за день, все, что было сказано, солгано, убито и уничтожено, отлито теперь в свинец и лежит, как сплющенный пирог, на стальном противне верстальщиков. Снаружи этот пирог черств, а изнутри склизок. Его испекло время. Газетчики заверстали несчастье, нужду, горе и преступление, столбцами набраны вопль и обман. Заголовки построились, все готово к размножению: растерянность стоящих у власти, смятение ученых, страх человечества, неверие теологов, поступки доведенных до отчаяния — все погружено в ванны с типографской краской. Запущены ротационные машины. Их валики отпечатывают на белой бумажной полосе лозунги нового дня, подаются сигналы глупости, ставятся вопросы страха и категорические императивы запугивания. Пройдет несколько часов, и бедные, усталые женщины понесут читателям заголовки, лозунги, сигналы, страх и слабую надежду; угрюмые, замерзшие киоскеры развесят на стенах своих киосков утренние пророчества авгуров. Известия не греют.
1
«Ночь и день»
2
отец семейства
3
«Цветы зла»
4
«Сезон в аду»
5
«Казалось, всегда этот сумрачный вид был мраком окутан и ливнем омыт»
6
«Морг»