признаюсь, я не мог полностью исключить возможность того, что, если воспользоваться самым устаревшим выражением полностью устаревшего психоанализа, у меня, возможно, есть некоторый эдипов комплекс, что в конце концов, если учесть не слишком гармоничные условия, в которых прошла моя юность, не такое уж и большое чудо, рассуждал я. А коли так, то вопрос лишь в том, спросил я себя, что на меня влияет сильнее: взаимоотношения отца-сына или матери-сына (пускай, во всяком случае, не как исключительный фактор, но уже сама по себе возможность такого самоанализа более чем обнадеживает, рассуждал я), — и сам себе ответил, что в поведении моем временами просвечивает, пожалуй, комплекс матери-сына или, точнее, отвергнутого матерью сына. Я дошел до того, что разработал в связи с этим целую теорию; об этом свидетельствуют и мои записи, относящиеся к тому времени. В согласии с этой теорией, сын, отвергнутый отцом, ударяется скорее в трансцендентальную проблематику, в то время как сын, отвергнутый матерью, а таким сыном я должен был постулировать себя, восприимчив скорее к чувственному материалу, поддающемуся лепке, формированию, к пластичности; пример первого типа я тут же нашел, как мне казалось, в Кафке, второго — в Прусте или в Йозефе Роте. Даже если эта теория, по всей вероятности, крайне слабо выдерживает критику и сегодня я поостерегся бы не только излагать ее, но и даже поднимать как тему вялой общей беседы, совсем угасающей где-нибудь к полуночи, тем более что сегодня она вообще меня больше не интересует — о, где я нынче от всего этого! — и если я вообще помню еще о ней, то лишь как о коротеньком, нерешительном и лишенном определенности шаге к настоящему ясному видению, то есть как о не очень заметном шаге на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующем продолжаться пути сознательной самоликвидации; во всяком случае, факт тот, что, как бы это сказать, польза этого комплекса перетекала из меня в работу, а вред — обратно, из работы в меня, так что если исходить из воли, просвечивающей пускай и не в моей судьбе, но, во всяком случае, в тогдашнем моем поведении, можно было сделать вывод, что я потихоньку вылепливал, прямо-таки создавал ситуацию и роль сына, отвергнутого матерью, и делал это, как могу сейчас предположить, ради неотъемлемой от этого комплекса, я бы сказал (если бы мне не было немного стыдно это говорить), сладостной боли, которая позарез необходима мне (естественно, наряду со свободой, которая необходима мне в первую очередь) с точки зрения результативности моей работы. Да, да, потому что, как представляется, именно в боли я обретаю в конце концов творческие силы, и совершенно все равно, какой ценой я их обретаю, и совершенно все равно, что здесь, в творческих силах, возможно, обретает форму самая что ни на есть заурядная компенсация: суть ведь в том, что она таки обретает форму и что посредством боли я приобщаюсь к определенного рода истине, а если бы я не приобщался к ней, то истина эта — кто знает! — возможно, оставила бы меня равнодушным; однако, слава Богу, это не так, и образ боли, пульсируя в моей душе, постоянно сплетается во мне с обликом жизни, с самым что ни на есть доподлинным — в этом я совершенно уверен — обликом жизни. Двигаясь этим путем, я нашел со временем объяснение и тому явлению, о котором говорил раньше: почему в обстановке полной свободы трудоспособность моя падает, а в условиях тягостной борьбы за свободу, в разного рода душевных мучениях, наоборот, возрастает: дело в том, что невроз, порожденный моим комплексом (или порождающий этот комплекс), по всей очевидности, действует на меня таким образом, что, когда он слабеет, слабеет и мой трудовой энтузиазм, а когда меня постигает новая травма, раздувающая тлеющий во мне невроз, вновь разгорается и моя работоспособность. Это совершенно ясно и просто, а раз так, мог бы подумать читатель, то надо лишь позаботиться о причинах, постоянно вызывающих этот невроз, и причины будут беспрерывно питать высокий накал моей работы — я формулирую это так заостренно именно для того, чтобы абсурдность этого утверждения сразу бросалась в глаза. Ибо, как только я завершаю этот самоанализ, тут же и избавляюсь от этого комплекса; более того, тут же, естественным образом, начинаю испытывать к нему отвращение; точнее, не только к комплексу, но и к себе самому, к тому, кто, лицедействуя и таясь от самого себя, питает, подкармливает этот комплекс, этот дурацкий, свидетельствующий о моей духовной незрелости, выдающий непозволительную ранимость, инфантильный комплекс, тогда как ни к чему я не испытываю такой ненависти, как к инфантильности. Вот так я и исцелился от этого — хотя бы от этого — комплекса, точнее сказать, объявил себя излечившимся — конечно, в интересах не столько собственного здоровья, сколько, скорее, самоуважения; так что когда спустя некоторое время я вступил в новую связь, с другой женщиной, я поставил перед ней одно, может быть, жестоко звучащее, но очень даже практичное условие: слово «любовь» и его синонимы никогда не должны звучать, пока мы вместе, и значит, любовь наша будет длиться лишь до тех пор, пока мы не влюбимся друг в друга, все равно, взаимно или односторонне; в ту минуту, когда это несчастье настигнет одного из нас или тем более обоих, нашей связи нужно немедленно положить конец; моя партнерша, позволю ее называть таким образом, которая тоже как раз приходила в себя после довольно тяжелой любовной травмы, приняла это условие безо всяких (по крайней мере, на словах) возражений, хотя безмятежность нашей связи, тут у меня нет никаких сомнений, по всей вероятности, скоро внесла бы сумятицу и стала бы подтачивать нашу связь — я говорю «бы», потому что как раз в это время я познакомился со своей бывшей, то есть в тот момент еще будущей женой, что в конечном счете (по крайней мере, для меня) явилось радикальным решением. В это время, кстати, я все еще снимал комнату, и это, что скрывать, в условиях консолидации, постепенно вступавшей уже во второе десятилетие, выглядело почти абсурдом: почти все мои друзья, знакомые, или как уж там их называть, к этому моменту обзавелись, пускай, правда, в большинстве случаев ценой инфаркта, диабета, язвы желудка, духовного и физического краха, нравственной и материальной коррупции или, в лучшем случае, всего лишь ценой полного распада семейной жизни, — в общем, обзавелись-таки собственным жильем; что же касается меня, я об этом не думал, а если и думал, то думал в том плане, что об этом мне пока рано думать — просто потому, что для этого мне по- другому надо было бы жить, жить ради денег, прежде всего ради добывания денег, а это было бы чревато такими уступками, такими ложными идеями, такими компромиссами и, если брать в целом, таким дискомфортом, даже если я, занимаясь этим, успокаивал бы себя, дескать, все это временно, все это лишь до момента, когда будет достигнута цель: ведь как можно жить, пусть даже временно, по-другому, не так, как мы должны были бы жить вообще, всегда, постоянно, и чтобы при этом печальные последствия «временной» жизни не сказались тяжко на нормальной, то есть более или менее все-таки самими нами определяемой, жизни, где все-таки мы — господа и законодатели; так что я просто не мог решиться, да и охоты у меня не было заниматься абсурдными вещами, абсурдными хлопотами добывания квартиры в условиях Венгрии, хлопотами, которые прежде всего подвергали бы опасности мою свободу, мою душевную независимость, которая, собственно, есть свобода от внешних обстоятельств, — причем опасность эта была бы тотальной, так что и сопротивляться ей мне пришлось бы тотально, то есть всей своей жизнью. Я, собственно, вынужден признать правоту моей жены: с бесконечным упорством, с помощью дотошных расспросов выведав обстоятельства моего тогдашнего бытия, сопровождая свои слова мимикой, которая в тот период постепенно уже становилась мне знакомой и, думал я тогда, действовала на меня так, как всегда неожиданный и чудесный восход солнца, жена сказала, что, выходит, я ради своей свободы запираю себя в тюремной камере. Да, в этом была, несомненно, доля истины. Вернее, как раз это и была истина. То, что между тюрьмой, которой стало бы для меня добывание в Венгрии квартиры, и тюрьмой, которой была жизнь в Венгрии без квартиры, мне больше подходила тюрьма вторая, поскольку в ней — то есть в тюрьме без квартиры — я находил больше приемлемого для себя, в большей степени мог жить для себя, чувствуя себя защищенным, укрытым от чужих глаз и от дурного влияния, пока не случилось так, что эта тюрьма, или, если уж и далее пользоваться сравнениями, скорее даже консервная банка, внезапно — и, вне всяких сомнений, по магическому прикосновению моей жены — раскрылась, и тогдашняя моя жизнь, жизнь квартиранта, сразу представилась мне беззащитной, открытой для всеобщего обозрения, лишенной иммунитета, а следовательно, несостоятельной, как, впрочем, несостоятельной представлялась мне и последующая, а затем и нынешняя жизнь и как, думаю, несостоятельной выглядит всякая жизнь, если смотреть на нее в свете догадок и прозрений: ведь именно несостоятельность нашей жизни и заставляет нас приходить к тем или иным догадкам и прозрениям, в свете которых мы делаем вывод, что жизнь наша несостоятельна, — и она ведь в самом деле несостоятельна, раз уж ее у нас в конце концов забирают. Да, так я жил своей жизнью квартиранта, жил, словно бы живя не вполне, редуцированно, временно, вполнакала (серьезно относясь только к своей работе), с тем не совсем проясненным, но твердым, а значит, и не нуждающимся в прояснении чувством, что я лишь должен как-то (по возможности — с помощью работы) убить время неопределенного по продолжительности ожидания между двумя действительно существенными событиями: моим появлением в этом мире и уходом из него; хотя ведь на самом-то деле лишь это время, время ожидания, и является моим временем, только за это время я и отвечаю, хотя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×