размышляющих о том, с кем лечь в постель в следующий раз. На площади Согласия образовалась пробка из-за очередного парада в честь взятия Бастилии, и все таксисты и прочие водители беспрерывно гудели, забыв о хороших манерах. Сколько ждать вторую порцию? Желание выпить еще было единственным напоминанием о вчерашнем потрясении. Подумать только, что еще за пять минут до того, как его позвали к телефону, он терялся в догадках, что его ждет — Караганда или Заполярье!… И все из-за этой дамочки с лицом ангела при течке!
— Хотите пойти со мной в оперу? — спросил он с коротким кивком, обретая прежние церемонные манеры.
Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что она чуть не подпрыгнула. Она как раз раздумывала о том, зачем ей все это понадобилось, как из всего этого выбраться, и хочется ли ей из этого выбираться.
— А вы любите оперу? — неуверенно спросила она.
— Конечно. Самая демократичная музыка, уступающая только хоровому пению.
— В каком смысле «демократичная»?
— Устав от музыки, вы можете разглядывать сцену. Устав от сцены, можете снова слушать музыку. Так необразованные массы приобретают привычку к музыке. Если вы поведете колхозников на симфонический концерт, их сморит сон.
— Неужели на все необходимо смотреть с точки зрения образования?
— А как же! Так говорил даже аристократ Лев Толстой. А еще греки — Платон, например. Только ваши декаденты называют целесообразность в искусстве тиранией и регламентацией. Ну и пусть болтают!
Объясняя ей что-то, он говорил ласковым, теплым голосом, каким терпеливый учитель разговаривает с отстающим учеником. Кроме того, стоило затронуть абстрактные материи, как его французский становился более точным, как всегда происходит с людьми, учившими язык по книгам.
— Разве не ужасно, когда над поэтом или композитором довлеет цензура?
Он одарил ее снисходительной улыбкой.
— Цензура существовала всегда. В зависимости от классовой структуры общества менялись только ее формы. Данте, Сервантес и Достоевский творили в условиях цензуры. Литература, как и философия, всегда подвергалась регламентации, как вы это называете, со стороны церкви, князей, законов или реакционных предрассудков общества.
— Как насчет Греции?
— Что случилось с Сократом, а? Мы обходимся с людьми, проповедующими дурную философию, куда более культурно.
Он отправил второе перно следом за первым, не переставая улыбаться. Теперь он предстал совсем другим человеком по сравнению с тем, каким он казался вчера. Что за немыслимая смесь противоречий! Но говорил он просто и с полной убежденностью в своей правоте — в этом и состояло его превосходство над ней. У него есть вера, подумала она, сгорая от зависти, ему есть во что верить. Это и делало его таким замечательным и совершенно непохожим на людей, которых ей обычно доводилось встречать, — непохожим на нее, на ее отца, не говоря уже о клубе «Три ворона по кличке Невермор». Наконец-то ей повстречался человек, не запертый в стеклянную клетку.
В такси, увозящем ее домой, она отдала ему записную книжку. Он небрежно сунул ее в карман.
— Почему вы не хотели, чтобы я отдала ее вам в кафе? — спросила она.
— Да просто потому, — ответил он, улыбаясь ей своими светло-серыми глазами, — что тогда у меня не осталось бы времени пригласить вас в оперу.
Дома ей сообщили, что звонил мсье Жюльен Деллатр и оставил номер своего телефона.
III Томление плоти
Одно из самых ранних воспоминаний Хайди было о том, как однажды ее разбудила мать. На матери вечернее платье из белого шелка. Она оставила дверь детской распахнутой, и в комнату проникают звуки играющего внизу граммофона, человеческие голоса и смех. Джулия Андерсон упирается рукой в стену в том месте, где висит картинка, изображающая Дональда Дака, словно пытаясь оттолкнуть стену от себя, и тело ее раскачивается, как раскачивались потом однажды люди на корабле во время шторма, когда Хайди тошнило. Она смотрит на Хайди, сжавшуюся в кроватке, и Хайди с ужасом замечает, что глаза у матери сильно налились кровью, как у сенбернара, так что между верхним веком и белком образовался красный ободок.
Сонная Хайди пугается еще сильнее и начинает хныкать. Мать, не сводя с нее глаз, ковыляет по комнате, все время отталкивая от себя грозящую наехать на нее стену. Она пробует улыбнуться Хайди, но из-за набухших глаз улыбка превращается в злобную гримасу. Она шепчет непонятные Хайди слова, то и дело хихикая и икая. Из ее рта доносится чудовищный запах. Хайди отодвигается к стене, но пальцы матери с острыми, покрытыми эмалью ногтями дотягиваются до нее и впиваются в тело. Наконец, до Хайди доходит, что мать хочет поиграть с ней в лошадки.
— Я лошадка — как папа, как папа, — пылко повторяет Джулия и неожиданно опускается на корточки, не обращая внимания на рвущийся шелк. Она описывает по полу круги, не переставая хихикать. Наступив коленом на подол, она прорывает в нем огромную дыру. Затем, оказавшись у постели Хайди, она снова тянет ее к себе, приговаривая:
— Пойдем, милая, поскачем вниз по лестнице! Неожиданный рывок — и она силком сажает Хайди себе на спину.
— Почему ты не мальчик?! Тогда ты могла бы скакать, как полагается…
Они вместе ползут по полу. Потом — толчок, падение, Хайди чувствует, что летит вниз, и — темнота. Когда она просыпается вновь, рядом с ее кроваткой сидит отец.
— Все нормально, Хайди, — говорит он, — мама больна, у нее мигрень.
Мать часто лечат от мигрени в больнице; кроме того, она подолгу лечится дома, где слоняется без дела с серым лицом, не произнося ни слова, не зная, куда себя деть, то и дело заливаясь слезами, почти не прикасаясь к пище и неожиданно поднимаясь из-за стола, отставляя полную тарелку. Слугам приходится передвигаться на цыпочках; все домочадцы ходят, приложив палец к губам. Хайди знает, что следует держаться от матери подальше, так как она утомляет и расстраивает ее. Она знает, что виновата во всем сама, потому что не родилась мальчиком. Усилия быть невидимой и неслышной парализуют ее. Ее жизнь протекает, словно в гагачьем пуху.
Еще ей помнились моменты, когда дом ломится от гостей, граммофон грохочет часами, а мать неестественно оживлена. Однако всякий раз это заканчивается какой-нибудь кошмарной сценой, навсегда отпечатавшейся в памяти. Как-то раз в воскресенье, когда слуги разошлись по домам, она застала мать в гостиной на кушетке полураздетой, в компании какого-то мужчины, собиравшегося сделать с ней что-то страшное. В другой раз мать привели вечером домой двое мужчин, и ее немедленно стошнило на ковер. Засел в памяти и вечер, когда, разбудив дочь, Джулия заявила, что им нужно серьезно поговорить о внутренней жизни Хайди.
— Мы так мало видимся, моя милая. Ты, наверное, умираешь от желания доверить мне свои секреты. Ну, расскажи мамочке все, все свои секреты, которых ты сама стыдишься — ВСЕ…
Хайди корчится от смущения: это пострашнее, чем катание на лошадке. Годы спустя, когда у нее возникало побуждение поговорить о своей «внутренней жизни», в памяти тут же воскресала эта сцена, и она замирала как вкопанная; так поднимались вокруг нее стены стеклянной клетки.
Хайди было четырнадцать лет, когда мать исчезла из дома и вообще из ее жизни, более внезапно и необратимо, чем если бы ее унесла смерть, ибо существовало табу на воспоминания и на слезы, которые могли ^бы пролиться в связи с тем, что Джулия еще жила где-то — трясущаяся, хихикающая незнакомка с вывернутыми ресницами сенбернара. В тот день, когда увезли мать, у девочки началась первая менструация, и оба события остались в ее сознании связанными одно с другим. Рядом с ней не было никого, к кому бы она могла обратиться за утешением; она заглядывала в медицинский словарь, но все равно чувствовала себя грязнулей, таящей постыдные секреты, — нечистой дочерью нечистой матери. И тогда, жадно читая все подряд, она наткнулась на место в 1-м Послании Коринфянам: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе».
Слова эти поразили ее, подобно молнии. Ей показалось, что у нее в глазах мелькнула вспышка озарения, за которой последовало странное чувство покоя, подобно тому, как после грома по траве начинают мягко шлепать капли дождя. Однако это ощущение скоро покинуло ее, и много месяцев подряд ей