мануфактуры: слыханное ли дело, так, за здорово живешь, передавать секреты конкурентам! Долго растолковывал им Назым, что тюрьма, построенная в голове, пострашней вот этой каменной, что конкуренция разъединяет людей, а их артель должна объединять. К тому же запас нити у них на исходе. И куда бы он годился, как художник, если бы у него был один-единственный узор, а не еще сто штук вот тут, в голове. Мастера в конце концов смирились, но убедили их пожалуй, лишь два последних довода.
Мустафа, получив образцы, кинулся целовать руки Назыму. Тот погладил его по забинтованной голове.
— За тобой долг — будешь мастером, не таись от учеников!..
…В начале апреля, когда дни стали теплей, в Бурсу приехала Джелиле-ханым. Вся в черном, в очках, она внушала арестантам почтение — осанкой, вежливой речью. Она была и в эти годы красива.
Когда молодой невесткой Назыма-паши она приехала к тестю в Алеппо, челядь, представленная ей, долго не хотела верить, что эта сидящая в углу женщина — живая, слишком правильными были черты ее лица, слишком белой — кожа. Каждая из служанок находила предлог, чтобы дотронуться до нее пальцем.
Но то было почти сорок лет назад. В молодости, когда кожа свежа и упруга, красота еще ничего не значит. Лишь когда время, словно пальцы ваятеля, наложит на лицо неизгладимые следы, отпечатаются на нем злобность, мелочность, тупость или доброта, благородство, чистота побуждений. Не потому ли старики бывают или уродливы, или красивы, что с годами на лице, как на затвердевшей глине, запечатлевается внутренняя жизнь?..
Бурсскую тюрьму арестанты пограмотней сравнивали с самолетом в ангаре, крестьяне — с гяурским крестом. И правда, в плане она походила на крест или самолет, окруженный стенами.
Левое крыло — отделение подследственных, правое — второе отделение. Внизу помещались мастерские — столярная, зеркальная, слесарная, жестяная, чулочная, ткацкие. В хвосте самолета располагалось первое отделение, внизу камеры на пять человек, наверху одиночки. В носу самолета, на втором этаже, размещалась дирекция. Под дирекцией — парикмахерская и помещение для свиданий, над дирекцией — лазарет.
В центре креста-самолета был бетонный двор, или, по-тюремному, майдан. Здесь постоянно дежурили, надзиратель и майданщик из арестантов — старший прислужник и глашатай, выкликающий имена заключенных, вызываемых в суд, на свидание, к начальнику, в канцелярию. Сюда, на майдан, выходили стальные решетки, перегораживавшие коридоры на трех этажах всех отделений. И постоянно запертые двери.
Помещение для свиданий — тот же коридор, но разделенный вдоль двумя стальными сетками. С одной стороны — арестанты, с другой — родственники. Между сетками прогуливается надзиратель. Запускали на свидание человек по десять-пятнадцать. Шум стоял, как в бане, — каждый старался перекричать другого, каждый говорил о своем. Свидание длилось десять минут.
Разгонять арестантов бывает трудно. После свидания они становятся сами не свои. Поэтому между двумя сетками на блоках и кольцах был подвешен черный занавес.
Истекало десять минут, и надзиратель задергивал его в самый неожиданный для арестантов момент. Спокойно и невозмутимо, словно опускал занавес в театре.
Лишить человека свободы… Пожалуй, нет наказанья страшнее, разве что смерть. Если смерть лишает человека жизни, то тюрьма — какой-то ее части, иногда самой лучшей. Так по крайней мере считал начальник бурсской тюрьмы Тахсин-бей. Зачем же еще мучить тех, кто и без того достаточно наказан — тюрьма калечит и душу и тело. И если арестанту суждено выйти из нее, пусть выйдет человеком.
Если Тахсин-бей был уверен, что арестанту не передадут ножа или гашиша, он охотно разрешал свидания на майдане, а летом — во внешнем дворе, окруженном толстыми каменными стенами.
Он уважал образованных людей, уважал мастеров. И если у Назыма Хикмета были в тюрьме пишущая машинка, книги, а иногда и газеты, если здесь, в бурсской тюрьме, он смог написать две пьесы, шестьдесят тысяч строк «Человеческой панорамы» и сотни стихотворений, а Рашид Огютчу стать романистом Орханом Кемалем, то этим и многим другим, о чем речь еще впереди, мы обязаны начальнику Тахсину-бею. И потому в век душегубок, в век Бабьего Яра и Освенцима имя начальника турецкой тюрьмы в городе Бурсе заслуживает упоминания в этой книге.
Назыму Хикмету Тахсин-бей разрешал свидания с матерью во дворе. И не ограничивал его во времени.
Утром первого дня мать и сын в дальнем углу майдана говорили о семейных делах. Потом Назым читал ей стихи — длинный кусок из «Человеческой панорамы», который написал за те месяцы, что они не видались. Прочел и эпизод в казармах Селимие.
Молча слушала его мать. Время от времени глаза ее увлажнялись слезами. А Назым все читал.
На второй день наступила очередь рисунков. Назым принес портреты заключенных. Ставил их на мольберт перед матерью один за другим. Джелиле-ханым, молча слушавшая стихи Назыма, в его картинах находила немало недостатков. То цветовая гамма оказывалась несовершенной, то рисунок — Назым сначала выполнял портрет в карандаше, — «сушил», по ее мнению, портрет. Сын покорно выслушивал советы. Джелиле-ханым брала палитру и показывала все, о чем говорила. Сын повторял за ней урок, благодарил.
Затем мать поставила мольберт, посадила сына перед собой и принялась за его портрет. В отличие от Назыма она сразу писала маслом.
Назым не мог долго усидеть на месте как изваяние. Начинал что-то рассказывать. Вмешивался в работу матери.
— Ах, Назымушка, надоел, мешаешь…
— Прости, мамочка, я только хотел сказать…
— То, что ты хотел мне сказать, прибереги для своих картин.
Получив нагоняй, Назым какое-то время сидел тихо. Джелиле-ханым работала сосредоточенно, строго. На миг ему почудился в ее лице гнев. Он и сам иногда так работал — с яростью. Гневное выражение лица Джелиле-ханым вдруг перенесло его на много лет назад…
Апрель двадцатого года. По улицам Стамбула маршируют английские, французские, итальянские войска. То и дело издаются распоряжения — конфискованы такие-то здания, такой-то район объявлен запретной зоной. Ходят страшные слухи о пытках в подвалах отеля «Арапьянхан», превращенного в тюрьму британской контрразведки. Публикуются списки высланных за связь с повстанцами Анатолии — на океанские острова, в африканские пустыни.
Напротив материнского дома, в Ускюдаре, одна из комендатур оккупантов. Теплый апрельский вечер. Сенегалец в форме французского сержанта прямо перед комендатурой хлещет по щекам турецкого парня — покосился, мол, на его даму. А дама — с первого взгляда видно — проститутка с Галаты.
Джелиле-ханым вне себя от ярости выскакивает на балкон. В одной руке у нее медный пестик, в другой — кастрюля. Что есть силы барабанит пестиком по кастрюле.
Офицеры из комендатуры тоже высыпали на балкон — что за набат, уж не взбунтовались ли турки?
И тогда Джелиле-ханым обращается к ним с речью. На чистейшем французском языке. Достается всем: и державам Антанты, и французским офицерам, и даже Пьеру Лоти. Его колониальные романы, в которых он восхищался турецкой стариной, экзотикой Стамбула, Джелиле-ханым любила когда-то читать. Но в годы войны Пьер Лоти подплыл к Стамбулу на тех самых бронированных кораблях, которые обстреливали Дарданеллы, а теперь стояли на якоре в Босфоре, наведя орудия на город…
И как это ему раньше не пришло в голову: определенно митинг, устроенный матерью, через несколько лет навел его на эти строки: