Кажется, то были его первые стихи, напечатанные в русском литературном журнале. Как он назывался? «Красная новь» или что-то в этом роде? Он привез его с собой в Баку. А там пришлось оставить вместе со многими другими бумагами — снова возвращался на родину нелегально.
Книжку журнала было жаль, хоть он никогда не жалел о том, что терял. Быть может, потому, что она была памятью о друге, переведшем эти стихи. Замечательный был поэт и человек Эдуард Багрицкий, настоящий, не разбавленный, как не разбавленное водой вино. Больше всего восхищало Назыма в нем то, что он был настоящим мужчиной. Настолько мужчиной, что весну, паровоз, дерево мог ласкать, превратив в стихах в женщину. Женственное начало было разлито для него во всей природе, как эликсир жизни. А Назым тогда был уверен, что поэтом может быть только мужчина. Или женщина. Бесполой поэзии, бесполого искусства не бывает. Впрочем, и сейчас, в тюрьме, он думал так же.
Он не раз бывал у Багрицкого в подмосковном городке Кунцево, в старинном доме, сложенном из желтых бревен, под зеленой крашеной крышей с флюгером. За самоваром, в заваленной книгами, заставленной аквариумами и клетками комнате Назыму было удивительно просто, как в Стамбуле, как дома. Казалось, и рыбы и птицы чувствуют себя, как на воле, в доме этого круглолицего крепкого человека: шевеля плавниками, трепеща крыльями, подплывают и подлетают на глухой, задыхающийся голос поэта и разлетаются в полумрак углов, напуганные взмахом его руки.
Жена Багрицкого, разливая чай, удивилась, что самовар по-турецки зовется почти как по-русски — самовером.
Кажется, в последний раз он был у Багрицких вместе с Лелей. Наверное, потому что она и познакомила их.
Леля с Багрицким были земляками — одесситами. Оба прошли фронты гражданской войны, а Багрицкий успел побывать еще и на персидском фронте. В Казвине. Оба ходили в кожаных куртках.
Как он любил их обоих! Леля была очень красива — волосы цвета соломы, голубые глаза, синевой отражавшиеся на ресницах.
И Елены Юрченко и Эдуарда Багрицкого уже нет в живых…
…В последней книге шестидесятилетний Назым Хикмет расскажет о своей любви к Елене Юрченко, фронтовому врачу и художнице. Но эта последняя книга будет не мемуарами, а романом — и Леля в ней получит другое имя — Аннушка, а вместе с именем и многие черты другой девушки, в которую Назым был влюблен вместе с китайским поэтом Эми Сяо, своим товарищем по университету. Аннушка в романе — это уже не Леля, конечно. Но чувства, испытанные Назымом, те же, что испытывает к Аннушке герой романа Ахмед…
«…Аннушка прислонилась головой к стеклу. Возвращаемся в Москву. Ее рука в моей. Мимо мелькают леса. Мы молчим. Она держит мою руку так крепко, будто боится, что я брошу ее в этом вагоне и сбегу. Я бормочу: «Внемли, это нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ…» (Это строка из Месневи — великого произведения поэта Джелялэддина Руми. Ней — тростниковая дудка. И строка имеет второй, мистический смысл. Вырезанная из зарослей тростинка — это человек, отделенный от природы, от бога. Он тоскует в разлуке с природой, жаждет слиться с ней.)
— Опять ты читаешь стихи вашего поэта-мистика?
— Как ты поняла?
— По мелодии. Прочти еще раз. Сначала по-турецки, потом по-русски. Только на ухо.
Я читаю.
— Очень печальные стихи. Этот инструмент, который называют неем, нельзя найти на Кавказе или в Средней Азии?
— Наверное, можно… А зачем тебе?
— Постараюсь отыскать. Сыграть не сумею. Повешу на стене в моей комнате…
— Аннушка, Аннушка… Никакую женщину я никогда не любил так, как тебя. И не буду любить…»
Он полюбит других женщин. Но он не солгал тогда, в двадцать шесть лет, — разве можно любить так же еще одну женщину, как любил другую?..
«— Через год-два ты вернешься к себе на родину. Какое-то время будешь помнить обо мне, а потом… Но дело не в этом. У нас есть еще год-два. Давай подумаем о них…»
Если бы она знала, что не год, не два, а шесть дней было в их распоряжении. Он-то знал, а сказать не мог — конспирация. Да если б и мог, разве повернется язык?..
То был его последний визит к Багрицкому. Он почему-то называл Назыма Осман-паша. Очевидно, в честь знаменитого Османа-паши, командовавшего обороной Плевны от русских войск. Может, оттого, что Багрицкий побывал на Востоке, а скорее, потому, что знал поэзию Востока, он верней других сумел оценить труд Назыма по созданию нового стиха. Впрочем, у этого человека был нюх на любую поэзию, лишь бы она была истинной. Около него всегда толклись какие-то юноши, сочинявшие стихи, кому-то он помогал, с кем-то спорил. Нюх на поэзию и доброта…
Один-единственный раз он видел Багрицкого в ярости…
…В декабре двадцать шестого года в Москве закончился пленум Исполкома Коминтерна. Было решено, что поэты-революционеры всех стран выступят на торжественном вечере в честь участников пленума в Большом театре.
Турцию должен был представлять Назым.
Выйдя на гигантскую сцену, — императорские балетмейстеры выводили на нее чуть не кавалерийский эскадрон, — Назым оробел, хоть был и не робкого десятка. Выступления шли по странам в порядке алфавита. И когда очередь дошла до Турции, больше половины зала опустело. Чтение стихов на разных языках — а перевод при посредстве третьего языка, да еще на ходу, мог убить самую гениальную поэзию — порядком утомило слушателей. В ожидании концерта они вышли в фойе…
Многоярусный, полупустой зал, черная пропасть оркестра заставили Назыма позабыть об уговоре с Багрицким. Он собирался читать «Пьера Лоти», а Багрицкий — свой перевод. Но что толку читать, если никто не слушает?..
Назым должен был заставить слушать Турцию. И он прочел стихотворение «Новое искусство». В этом стихотворении он противопоставлял трехструнному сазу традиционной поэзии симфонический оркестр искусства революционного. И чтобы показать возможности свободного стиха, который он выработал за эти годы в Москве, Назым оркестровал его по всем правилам полифонии: длинные переливающиеся мелодии, хлесткие как звон тарелок, рифмы.
Голос у него был тогда еще могучий, не надтреснутый и прокуренный, как сейчас. И по-турецки стихи звучали так, что передать их звучность и содержание одновременно, пожалуй, не под силу было даже Багрицкому. Не всякие стихи вообще поддаются переводу. Построенные на образном развитии мысли — да, а вот на лексических, музыкальных ходах — вряд ли. Но в тот момент Назым меньше всего думал о переводе.