Затем я вернулся на кухню и сел за стол. Прямо передо мной стоял портфель Тишкина, но я не спешил. Впереди была целая ночь... А для начала я поставил чайник.
Дни тянулись мучительно. Шадрин надолго уходил из дома и слонялся по городу. Он разыскал «общество обманутых вкладчиков», у которых, как это обычно случается с мало-мальски объединенными чем-либо людьми, появились свои председатели, секретари, непонятно откуда взялось помещение для собраний и даже телефон. «Общество» регулярно проводило собрания и информировало остальную массу о предпринимаемых мерах, и люди, которым никак не хотелось признаться, что они остались в дураках, что их просто-напросто обвели вокруг пальца, узнавая разные сообщения о новых президентских указах или какие-нибудь слухи, что вот-де кому-то где-то что-то вернули, непременно толковали все в свою пользу и получали облегчение... Шадрин знал, что деньги не вернутся. Теперь ему казалось, что он знал это с самого начала, с того момента, как положил их в банк или еще раньше, как только ему взбрела в голову идея с продажей квартиры. Поэтому ко всем действиям «общества» Шадрин оставался безучастен, он просто убивал время, потому что возвращаться в «дом с железной крышей» было тягостно. Он перестал обедать, говорил бабе Вере, что ест в городе, а за вечерним чаем съедал несколько сушек. Баба Вера чувствовала, что Шадрин лжет, и по его осунувшемуся виду и виноватым глазам понимала, что дела его идут неважно, и, может, совсем не идут. «Наверное, – думала она, – он надеялся, что за роман ему заплатят? А тут, видишь, время-то какое...» При этом она как-то отдаленно вспоминала, что Шадрин задолжал ей за полтора месяца и догадывалась, что виноватится он как раз из-за того, что не может вернуть долга, и сама начинала переживать и чувствовать себя в чем-то виноватой. Она придумала завести разговор, что вот, мол, тяжело ей будет в эту весну сажать картошку, и что, дескать, онабынаняла – или как это получше сказать? – Шадрина на это дело. Она старалась говорить как можно мягче и немножко – на всякий случай – в шутливом тоне, но Шадрин вспыхнул, опустил ниже глаза, и вскоре ушел из-за стола, а она потом ночью не могла уснуть и все казнила себя за это, казавшееся ей теперь дурацким, предложение. Ей стало казаться, что говорила она не с шуткой, а с ехидством, и вовсе не мягко, а стараясь угодить, словно подавала милостыню, и на это, как ей показалось, Шадрин обиделся. «Конечно, – рассуждала бабка, – не надо было мне, как милостыню-то, надо было так, мол, и так, мил человек, построже, раз платить нечем, так поработай... А так вот обидела-то паренька, старая».
Шадрин же опустил глаза не от того, что ему стало стыдно, когда баба Вера напомнила ему про долг и как милостыню (он прекрасно понимал, что бабка всю жизнь сама сажала картошку и справилась бы и в этот раз, тем более, что сажала-то она немного) подает ему возможность рассчитаться с ней, но он опустил голову, от ощущения той неумолимой силы, которая упорно уводила его от мирского потока, и он только не знал, благо ли несет эта сила или нет... Первая милостыня оказалась завуалированной, приглушенной подходящими обстоятельствами, но суть не менялась, и ее нужно было принимать или нет. В принципе, Шадрину было уже – как с банком – известно, чем это кончится. И первый шаг все равно пришлось бы делать, и может, хорошо, что первая милостыня оказывалась не такой унизительной и даже требовала определенного труда.
Утром, как обычно, Шадрин отправился в скверик и, возвращаясь, неожиданно для себя самого вышел к железнодорожному вокзалу...
Вокзал подавил Шадрина. Все вокруг были при деле, спешили, перетаскивали чемоданы, ругались, и только он один оставался вне происходящего. У него и раньше бывали такие ощущения, но теперь это вышло острее. Может, потому, что раньше все это казалось взглядом художника со стороны и, будучи любопытным наблюдателем, он мог в любой момент перестать им быть и включиться в эту общечеловеческую суету, теперь же он этого сделать не мог... Вся эта галерея «лишних людей» русской литературы показалась ему незначительной и мелкой.
Тягостное впечатление усилил пришедший поезд. Ему вспомнились братья Люмьер и половина зала, бросившаяся бежать во время первого сеанса. И он сам почувствовал страх... Впрочем, Шадрин знал, что страх никуда не исчезал и что теперь приступы страха будут возникать, как возникают у больного чахоткой приступы кашля.
Поезд, тяжело вздохнув, остановился, из него, как арбузные семечки, посыпались люди, которые тоже все были при деле, и если даже не покупали что-нибудь сейчас на перроне, то все равно – они ехали. Шадрин пошел прочь. Проходя здание вокзала, он снова увидел нищих. Это был тот же мужик со спутанной бородой и быстрыми глазками, только теперь одетый легче – под пиджаком у него болталась серая майка. Рядом же сидела баба с напуганным, но трезвым лицом. Шадрин запустил руку в карман, но там ничего не было... Абсолютно.
Через два дня он сажал картошку. Стыд мучил обоих. Бабе Вере никак не удавалось найти тон, которым можно было не обижать Шадрина, и она все приговаривала: «Вот славно-то, вот споро-то, а как бы я одна- то, старуха...», – Шадрин же, копавший тяжело и хмуро, был непривычен к крестьянскому да и к физическому труду вообще и ясно видел, что никак не может копать «хорошо», тем более, что и бабка несколько раз была вынуждена давать советы и подсказывать. Наверняка сама она сделала бы все толковей и лучше, Шадрин еще к тому же скоро натер мозоли, в конце концов оба перестали обращать внимание на качество и торопились только быстрее закончить это мучение. Единственное, что радовало Шадрина, это теплая погода.
На следующий день, уйдя из дома, он не вернулся. Баба Вера ждала допоздна, и свет в ее окошках погас лишь к полуночи. Промучавшись всю ночь, к утру она успокоила себя мыслью, что жилец скорее всего уехал по начальству пристраивать роман в область, о том, что он вернется, явно свидетельствовали оставленные в прихожей вещи. На третий день она, перекрестясь, вошла в комнату, которую занимал жилец. Она сама не могла понять, откуда столько нашло страху, раньше-то она прибиралась в комнате ежедневно. Может быть, она предугадывала увидеть нечто – письмо, например, – объясняющее исчезновение жильца. В глубине души, она чувствовала, что Шадрин может больше не появиться, но никак не могла допустить, что можно вот так все бросить и не сказать ни «спасибо», ни «до свиданья», такой уход казался ей оскорбительным, словно Шадрин вымазал дегтем ворота ее дома. Она обнаружила все вещи, кроме тех, в которых Шадрин ушел, аккуратно сложенными, словно их приготовились убрать на какой-то срок, как убирают весной зимнюю одежду. На столе, отодвинутые к краю, лежали три стопки бумаги – чистая, затем исписанная ровно и без помарок и самая большая, в которой ни слова разобрать было нельзя. Обычно бумаги на столе находились в беспорядке и только чистая бумага представляла ровную стопку, остальное же напоминало кучи осенних листьев. «Значит книгу свою в область он не повез», – подумала баба Вера. Дальше она думать не решалась. Ее охватило раздражение: почему он ушел так не по-людски, ведь не тянула же она с него эти треклятые деньги? Почему не объяснил, что теперь делать с его вещами? А книга? Не мог же он в самом деле уйти вот так без всего и к тому же без книги, из-за которой говорил, что приехал сюда. «А вдруг он шпион!» – ошарашенно подумала бабка, и эта нелепая мысль настолько показалась ей вероятной, что она невольно всплеснула руками, ахнула и прижала руки ко рту. Охваченная этой фантастической догадкой она прожила несколько дней в жутком страхе и чуть было не собралась сама пойти и во всем признаться, но удержалась, а ее так никто и не потревожил. «Значит, не шпион», – успокоилась бабка. Снова нахлынуло раздражение на непонятного постояльца. Ну что с вещами-то делать? Ведь вернется же он за ними когда-нибудь. Мысль, что жилец мог оставить вещи как бы в счет просроченной квартплаты не посетила ее. Баба Вера собрала все в большую картонную коробку, подивилась, что вещей не так уж и много, подумала и на всякий случай положила на одежду комочек нафталина, сверху придавила тремя перевязанными пачками бумаги, обвязала коробку толстым жгутом и убрала в чулан.
Выпив кружку крепкого чаю и посидев еще некоторое время, словно ожидая, не случится ли еще чего, я подхватил портфельчик, который оказался весьма легким и прошел в комнату. Там я, включив настольную лампу, сел в кресло, положил рукопись на колени, а прочитанные листы переворачивал и складывал на письменный стол. Всего-то оказалось листов чуть менее двухсот, исписанных старательным, но кривым Димкиным почерком... Но что это был за роман!
Это был роман, который я видел во сне! Иногда он мне снился уже в отпечатанном виде, я помню темную обложку, свежие, трудно расцепляющиеся и от того ломкие страницы. Я читал и наслаждался, так все стройно и хорошо было написано. Всякий раз с затаенным страхом я заглядывал на обложку и видел свою фамилию. Тогда я приходил в восторг от того, что я, именно я, написал такую великолепную вещь. Я просыпался счастливым, но вдруг понимал, что это лишь сон, и силился вспомнить хоть что-нибудь из той