дождевой водой и говяжьим жиром, а потом превращают в мыло.
К концу первого дня работы я была припорошена белым ничуть не меньше помощника парикмахера, который по утрам в воскресенье разносит заказы дворянам, таская стойку с готовыми напудренными париками. Мои пальцы – те самые пальчики, которые совсем недавно извлекали из скрипки чудесную музыку, – стали бледно-серыми, словно у мертвеца.
Несмотря ни на что, я изо всех сил сохраняла в себе музыку живой. Сначала я выбирала произведение, восстанавливала его целиком в памяти и прослушивала в уме много раз, пока не начинала слышать его во всей полноте. Затем переходила к своей партии, стремясь одновременно и слышать ее, и видеть нотную запись. Я представляла себе каждый звук, извлекаемый из моей скрипки – вернее, некогда моей, а теперь служащей Бернардине. Я не слишком застревала на мыслях о Бернардине, потому что каждый раз чувствовала болезненный приступ зависти оттого, что она играет, как прежде, а мне все вокруг твердит, что никогда больше я не возьму в руки скрипку. Досконально разобравшись со своей партией, я переходила к другим инструментам и проделывала в отношении них точно такую же скрупулезную работу. Для меня это было нелегкой задачей – иногда на восстановление всего лишь нескольких тактов уходили целые часы.
Все это время я занималась просеиванием золы, выбирая из ведер непрогоревшие кусочки угля. Затем следовало взобраться по лесенке к краю высоченной бочки и черпаком пересыпать просеянную золу в ядовитый раствор. Пепел летал в воздухе, набиваясь мне в глаза и волосы. У днища бочки располагалась затычка; мне приходилось также время от времени отцеживать размокший зольный осадок от бурой щелочной жидкости, следя, чтобы она не попала на руку.
Вот точно так же я просеивала в памяти звуки, отыскивала верные ноты, которым теперь, будь на то моя воля, уделила бы куда больше внимания. Каждая забытая нота жгла меня сожалением столь же едким, как щелок. Раньше мне ни разу не приходилось до такой степени сосредоточивать свое внимание на различных партиях, исполняемых другими оркестрантами. Только теперь я приходила к осознанию, сколько мастерства требуется, чтобы свести их воедино, – и как все они вместе создают творение куда более величественное, чем каждый по отдельности.
В то время я как никогда понимала Вивальди. Я вспоминала, как мы с Джульеттой прятались в ризнице и наблюдали, как он сочиняет музыку. Мы молча передразнивали его ужасные гримасы, а потом в дортуаре от смеха по полу катались.
Теперь же мне хотелось увидеть его и сказать, что я поняла – Христос действительно стоял перед ним, а ангелы нашептывали мелодии ему в уши.
Пока просеиваешь и насыпаешь в бочку золу, ничто не мешает предаваться мыслям о музыке. Совсем другое дело – огромный чан со смесью жира и щелока, поставленный на огонь; тут требуется предельная сосредоточенность. Когда меня поставили перемешивать массу в чане, я думала только о том, как не дать ей вскипеть и разбрызгаться во все стороны. Полоумная девушка по имени Мария-Бьянка, которую поставили учить меня новому ремеслу, толковала, что «пузырики говорят», когда мыло готово и его можно проверять.
Действительно, на поверхность мыльной массы поднимались пузыри; они держались какое-то время, а потом с треском лопались. Стоило мне один раз зазеваться, и раскаленная капля щелока мигом разъела кожу на руке. Теперь все мое внимание без остатка было приковано к работе, словно со мной говорили не «пузырики», а сам Господь Бог.
Отныне все мои помыслы были направлены на то, чтобы держать открытые части тела как можно дальше от булькающего содержимого железного котла, которое я должна была перемешивать деревянной ложкой, превосходящей в длину мой собственный рост. От напряжения у меня постоянно болела спина.
Нинетта, хромая девушка, поддерживающая огонь под тремя мыловарными котлами – большим и двумя маленькими, – уже ослепла на один глаз. Ее лицо и руки были исчерчены бледными полосами ожогов в тех местах, где кто-то невнимательный, помешивая наверху едкую массу в емкостях, пролил ее на Нинетту. Она показала мне особую хитрость: бросить куриное перышко на поверхность смеси. Если перышко начнет дымиться и растворяться, значит, мыло пора солить.
Я совершенно уверена, что ад – это бесконечные чаны со щелоком. Несчастные грешники помешивают там едкую массу, поддерживают огонь под котлами, вечно опасаясь кануть в них и превратиться в дымящуюся кучку костей.
О своих подругах я вспоминала только по ночам в постели, которую делила еще с тремя девочками. Как я ни выматывалась за день, мне не сразу удавалось заснуть: мешали соседки, которые толкались и охали, а потом храпели и пахли. Все и вся на мыловарне провоняло прогорклым говяжьим жиром, который здесь перетапливали и после смешивали со щелоком.
Изо всех сил стараясь поскорей заснуть, я представляла себе, как сейчас живут мои подружки. Я раздумывала, вернулась ли уже Клаудия из Саксонии и трудно ли ей приходится вновь привыкать к приюту после развлечений в кругу семьи – балов в замке и выездов на охоту, маскарадов и пикников. После примерок у портнихи, поездок с матушкой в город, чтобы присмотреть для приданого новые шелка, бархаты и нижнее белье…
Думала я и о Джульетте – как она странствует по свету со своим юным возлюбленным. Как играет на виолончели в веселой студии, пока он рисует, а птицы поют, и желтое солнце льет медовый свет в их окно.
Марьетту я воображала на сцене театра Сан-Кризостомо. Она в великолепном платье, вся увешана драгоценностями, глаза насурьмлены, а волосы усыпаны жемчугами. К ее ногам набросали столько букетов, что Марьетта стоит, будто в саду.
Иногда я вспоминала сестру Лауру. Теперь, должно быть, она просит какую-нибудь другую девочку называть ее Zietta, другой девочке дарит украдкой яблоки, нахваливает, а то и целует в лоб.
Те долгие месяцы, что я провела на мыловарне, меня по ночам донимал один и тот же кошмарный сон. Он повторялся без конца: будто деревянная ложка выскальзывает у меня из рук, а рядом стоит сестра Лаура и кричит: «Хватай же ее, хватай, пока не поздно!» А потом сзади подходит Ла Бефана и пихает меня в спину, и обе мои руки окунаются в кипящий щелок. В тот момент обжигающей боли и ужаса я уже знала, знала доподлинно: я больше никогда не смогу играть. Музыка утрачена для меня, утрачена навеки.