больше, значительно больше, он в него увидел.
— Опять эти из Урицкого, — вздохнул капитан.
— Их видели на другом берегу, когда он бегал по деревне с топором, — сказал Митрофанов. — Не зацепишь.
Дядя Петя — остывший, твёрдый, с прояснённым, очищенным от сомнений лицом (при жизни оно таким не было) с видоизменёнными щеками (в них насильно заправили распухший язык) — лежал на крепком свежеструганом столе в просторном предбаннике. Леон почувствовал, что глаза его по-новой наполняются слезами.
— В Песках пожар — свидетели, — сказал капитан. — В Мартемьянове авария на ферме, десять коров убило током — свидетели. В Лошаках отравили химией озеро — опять свидетели. Теперь самоубийство в Зайцах. Митрофанов, ты посылал запросы, что ответили?
— Сидел только один, Мерлуев, — отозвался Митрофанов, — по бытовой, за растрату, был главбухом в артели. У армяшки трёхлетний неплатёж по алиментам, но и медицинских справок о нетрудоспособности тьма. Не прищучишь. Лысый привлекался в шестьдесят втором в Новочеркасске. До суда не дошло. Видать, кого мог, заложил и потом, наверное, стучал по мелочёвке, потому что и прописочка у него, и комнатёнка в коммуналке в Луге. Сейчас они оформлены в куньинском строительном кооперативе «Микула Селянинович» разнорабочими. Допросим, составим протокольчик.
— Не нравятся они мне, — покачал головой капитан.
— Да кто тут, капитан, вообще может нравиться? — не выдержал молодой, не по чину горячий лейтенант Митрофанов.
— Кто? Которые понятыми пришли, это же… — замолчал, не находя определений для Егорова и тряпичной бабушки. А закончил как-то странно и неожиданно: — Какие выборы? Какие референдумы? Какой закон о милиции?
— И тем не менее, Митрофанов, — опустился на скамейку перед столом, на котором лежал покойник, капитан, — это наша страна, наши люди, и мы здесь для того, чтобы отстаивать законность и справедливость.
— Законность и справедливость? — воскликнул, окончательно презревший субординацию, Митрофанов. — Да где ты, капитан, в Анголе, что ли, таким сознательным стал? У негров научился? Нас лажают, капитан, лажают вглухую, по-чёрному! Какая справедливость, когда доллар идёт за… — махнул рукой. — Когда наша новая власть спит и видит, как бы продать Кунью?
Мысли у Митрофанова прыгали. С пунктирно мыслящими людьми трудно разговаривать. Спорить ещё труднее. Больно уж они раздражительны и непоследовательны.
Между тем, если верить народным представлениям, душа дяди Пети летала поблизости: над хозяйством, над домом, а может, прямо над столом в бане. Душе, надо думать, был удивителен разговор о курсе доллара к рублю, о предполагаемой продаже Куньи. Как будто не лежал в помещении покойник.
Впрочем, милиционеры не были близкими дяде Пете людьми, находились здесь по служебной надобности, поэтому могли говорить о чём угодно.
— Кто же купит нашу Кунью? — искренне удивился капитан.
— А разве тебе неизвестно, — нехорошо, как ещё нормальный, но уже начинающий сходить с ума человек, улыбнулся Митрофанов, — что на всё, что продаётся, даже на кучу дерьма, находится покупатель? Или ты, служа в милиции, того не понял?
— Я в милиции недавно, — с достоинством ответил капитан, — но всё же поболее тебя, Митрофанов.
Тут оба уставились на Леона, как будто впервые увидели. И оба (это было совершенно очевидно) ощутили облегчение, что можно не продолжать тягостный, смещённый относительно привычных (вернее, долженствующими такими быть) представлений, неопределённый, как само нынешнее время, разговор. Или на худой конец понизить его градус.
— Ты, парнишка, тоже за демократию? — усмехнулся капитан.
И вновь, должно быть, удивилась (если ей ещё не надоело удивляться) бедная дяди Петина душа. Она была сиротой при жизни. Сиротой осталась и после смерти. Никому не было дела ни до живого, ни до мёртвого дяди Пети. Зато было — до демократии. Дяди Петиной душе просто не оставалось ничего иного, как возненавидеть демократию. Хотя нет, Митрофанову было дело до покойника. Но как-то сугубо утилитарно.
— Как от нашего жмурика, — покрутил носом Митрофанов, — бражкой тянет. Как от живого. Это сколько же надо было выжрать!
— Я не знаю, за что я, — честно ответил капитану Леон, — но я не за то, чтобы жизнь превращалась в трагедию. — Подумав, уточнил: — В перманентную трагедию духа. Чтобы в ней не было смысла, как сейчас.
— В перманентную трагедию духа, — уважительно повторил капитан. — Читаешь в Москве газеты?
— Ты лучше скажи, кто, — влез в разговор Митрофанов, — превращает жизнь в эту… трагедию? Кто лишает смысла? И зачем? Что там пишут об этом в газетах?
Митрофанов задал сложный вопрос. От него, как от могучего ствола, разбегались во тьме земли корни. Были эти корни переплетены, слоисты, извилисты, неизвлекаемо сидели в земле, как арматура в бетоне. За что бы ни схватился Леон — ни в чём не было ясности. За старшого, Владлена, Сама. Вот главный корень зла! Но тут же вился и живой, родимый корешок: отец да мать, Иван да Марья, всю сознательную жизнь проповедовавшие кровожадное учение. За председателя: проклятые колхозы довели страну до голода, до нищеты! Всё ничьё! Но недалече ушёл и дядя Петя — новый русский фермер, алкаш- запойщик, неделю не кормивший животину, бросивший большую часть дефицитного кирпича на возведение царской бани, заломно перегородивший озеро сетями, бессмысленно размахнувшийся на зайцевские луга и пашни. Всё моё! И опять — ничьё. Опять голод и нищета. На себя, наконец, устремлял взгляд Леон. Так ведь и сам жил, как катился с горы на санках, без мыслей о материальном, если и со смутным желанием чего-то добиться, как-то где-то себя проявить, то с совершеннейшим при этом небрежении к деньгам, законченным нежеланием посвятить жизнь тому, чтобы их зарабатывать и умножать (лучше, как дядя Петя в петлю!), изначальным (врождённым, не иначе) непризнанием денег за абсолютную ценность, мерило всего. Хлеб, вода, штаны, ватник будут, и ладно. Плевать он хотел на поганые деньги! Много их, мало, какая, в сущности, разница?
Странная, невозможная в природе картина открылась Леону. Ствол сгнил, истлел, рухнул, подняв тучу пыли, корни же остались корнями «в себе». Корнями корней. Как кантовская вещь вещей, оккамовская сущность сущностей, библейская песня песен.
Оттого-то судорожные нынешние попытки приладить к отторгающим деньги, как основу жизни, корням новый, ещё более чуждый, нежели прежний марксистско-ленинский, товарно-денежный ствол были по сути своей межеумочны и сугубо временны. Или корни сами пустят ствол, но свой, родимый, естественный. Или же набежавшие с лопатами выкорчуют к чёртовой матери корни да и изведут на дрова, или просто спалят в бессмысленном большом огне, а на освободившуюся паль привезут иное дерево.
В умозаключении Леона несомненно присутствовала доля истины. Как в любом (самом на первый взгляд идиотском) умозаключении. И как в любом (самом на первый взгляд бесспорном) умозаключении несомненно отсутствовала. В той же мере, в какой присутствовала. Между двумя открывшимися Леону путями пролегали мириады иных, не открывшихся Леону, но открывшихся другим путей. Что, вне всяких сомнений, открылось Леону, так это сомнительность любого умозаключения вообще, проистекающая уже хотя бы из состава слова: умо-заключение. Как будто в заключение попадал ум и тоскливо смотрел на мир из заключения, как узник сквозь железную решётку.
Леон не знал, что ответить Митрофанову.
В самом деле, кому выгодно превращать жизнь в перманентную трагедию духа?
Ответ явился не как логическое завершение предшествующих Леоновых рассуждений, а как если бы узник-ум выломал железную решётку да и вышел вон из заключения: Господу Богу, вот кому! Бог, как театрал из ложи, вознамерился понаблюдать за милым его исстрадавшемуся сердцу, презревшим, как Митрофанов, служебную субординацию, товарно-денежные отношения, атеистом-народом, решившим сыграть одновременно две роли из разных произведений — Гамлета и Дон-Кихота. Что ж, родименький,