заявил декану: «Во всем мире в школах каникулы. Мы что, не люди?» Молчаливый Александр Григорьевич, рассматривая в лупу какой-то переусложненный фамильный герб в старом каталоге, задумчиво пробормотал: «Ну, в каком-то смысле, конечно, люди…» Возмущенный Петька задом вышел из кабинета и помчался звонить Деду. Дед выслушал его и сказал:
– Пока я жив, я буду делать из вас других. И у вас все всегда будет не как у людей.
(Спустя двадцать лет Густав Эккерт, переживая острое чувство вины за то, что личные траектории «других» детей оказались избыточно сложными, действительно какими-то не вполне человеческими, сказал бы, наверное, что-то другое.)
– Дед, ты гестаповец, – ляпнул грубиян Петька, не подумав, конечно, о последствиях.
– Нет, лапушка, – нежно произнес Дед. – Я антифашист по определению. И вся наша фамилия принадлежала во время оно к антифашистской аристократии. Поэтому за гестаповца ты получишь так скоро, как только я смогу приехать. Поцелуй, пожалуйста, за меня хорошую девочку Ивон.
Хорошая девочка Ивон конечно же смирно сидела рядом и ждала, чем закончится справедливая борьба друга за летние каникулы.
Петька бросил трубку на рычаг и уныло сказал:
– Тебя велели поцеловать.
И поцеловал ее в обе щеки и в нос.
Когда они были уже полностью фиолетовыми от шелковицы, на крыше появилась Мама Ира и закричала издалека:
– Вы… маленькие злобные мучители… идите мыться немедленно!
И было видно, что она не сердится.
Через шесть лет, пятого декабря, барон Эккерт тряс ее за руки, бил по щекам и повторял:
– Ивон! Ивон! Ты – моя внучка! Останься, не уходи!
Она еще слышала его, но проваливалась и удалялась – у нее останавливалось сердце. Без Петьки она не умела жить, а он уже превратился в дым и ветер, присоединился к летящим над перевалом облакам.
– Ты – моя внучка! – повторял дедушка Эккерт, видевший, как стремительно наваливается на нее предельное одиночество. И он хотел успеть встать между нею и
Зато она увидела что-то другое, но никогда бы не смогла проименовать увиденное. Наверное, поэтому она и стала профессионально заниматься философией (она никогда бы не смогла сказать: «поэтому я и стала философом»), что философская практика стремится преодолеть границы языка. Правда, нельзя сказать, что увиденное было безымянным, – просто любой из эпитетов, любое из известных ей слов, описаний упростило и уничтожило бы то, что с тех пор живет в ней как второе сознание. При необходимости она может активировать его, смотреть сквозь него, посредством него, давая собственно сознанию возможность проводить время в приятном картезианском полусне.
…Очень интересная, очень странная структурка, маленькая, растущая, легкая… (Что значит – легкая? Она была легкой!) Иванна смотрела на нее (местоимение «она» требует объекта, но то, что видела Иванна, не было объектом) и вдруг поняла, откуда взялась захватившая ее странность: то, что она видела, ни к пространству, ни к времени не имело никакого отношения. «Возьми себе», – сказал ей кто-то незнакомым и вполне обычным голосом.
Она открыла глаза и села. Нечто заменило в ней вырвавшуюся Петькину часть, и она уже смогла сидеть и дышать. И увидела худое, родное, сердитое лицо Эккерта.
– Слабачка ты, Ивон, – сказал тот с неожиданно Петькиной интонацией. И улыбнулся.
И она попыталась улыбнуться в ответ. Иванна никогда и никому не улыбалась так, как Деду. Она обожала его – самого сильного, самого умного и, несмотря на жесткость, – самого доброго человека. Но улыбка в тот раз у нее не получилась. И тогда она погладила его по руке.
Сейчас Деду семьдесят пять. Когда она вернется домой, ее обязательно будет ждать е-мэйл от Эккерта. Они оба не любили электронную почту, но та все-таки создавала иллюзию близкого общения. Скорость была, вообще говоря, не так уж и важна, ничего срочного они друг другу не писали. В течение последних двух месяцев только и делали, что методично обсуждали замысел ее книги о социальных сценариях конца- начала тысячелетия, и с каждым письмом Деда замысел казался ей все более дохлым. Дед уже давно не касался темы индивидуального пути, деятельности и миссии. Он, создавший в свое время миссионерскую школу, написал ей полгода назад, что когда человеку исполняется тридцать лет, он уже сам хорошо знает, что ему делать и перед кем он отвечает.
Иванна положила свою подушечку на снег и села, скрестив ноги. Она сидела опустив голову и смотрела на свои руки. Если бы Виктор мог увидеть ее, он бы, возможно, испытал тревогу. Это была какая-то незнакомая Иванна. Другая.
– …Если это люди, – говорила Иванна, – даже если много людей, можно установить коммуникацию, связь.
– Только одно: восстановить смысл. Смысл. Жизнь может иметь любое содержание. Содержание для жизни вторично. Но жизнь должна обладать внутренним смыслом.
– Это понятно.
– Это не так просто, как тебе кажется. Тут мало понятного. Ты должна думать.
– Я думаю.
– Ты страдаешь, а не думаешь. Твои страдания…
– Человек, два человека, сто человек – с ними можно говорить. Но я не равна большим процессам. Происходят вещи, с которыми никто не справляется.
– Никто не пытается. А ты не веришь в себя. И города умирают.
– Потому что я не верю в себя?
– Города, случается, умирают. И миры умирают, не только города.
– У меня нет слов.
– Ну так ищи. Ты же воспитана в правильной схоластической традиции. Схоластика исходила из языковых интуиций, потому что ее интересовала реальность, стоящая за словом. Возможно, реальность, стоящая за словом, и есть, собственно, реальность.
– Язык порождает жизнь?
– Порождает, порождает! Только он и порождает, если, конечно, не жить в естественнонаучной парадигме. Ты плачешь?
– И язык умирает…
– Он-то первый и умирает. А потом уже умирает все остальное. Почему ты плачешь?
– Я не плачу.
… И тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину.
Иванна плакала – первый раз за последние пять лет, и видела, как гаснут один за другим дрожащие и размытые источники света.
В принципе, можно было уходить. Фонарик помигал немного и погас – очень некстати перегорела лампочка. Иванна пошла вслепую, продираясь через какие-то кусты, вышла на дорогу и остановила машину.
В гостинице она легла на свою кровать, укрылась тонким шерстяным одеялом и уснула – было около двенадцати ночи, и небо за окном наконец-то прояснилось.
Пиво они допили и рыбу доели.
– Так я не понял, почему ты так довольна в результате? – спросил Виктор. – Потому что поняла, как ты говоришь, «на материале» то, что знала и раньше?
Иванну от выпитого пива стало познабливать. Или это не от пива? Заболела она, что ли, «сидя на вершине холма»?
– Ну что ты молчишь? – Он ходил вдоль стены и рассеянно трогал рамки картин, как бы выравнивая их.
«Очень много таких городов, – думала Иванна. – И все очень плохо на самом деле, хуже некуда. Кто, спрашивается, может преодолеть свои же собственные принципы? Никто. Даже… Да, никто. Поколение, ну, два поколения… И не из-за чьей-то злой воли, а потому что так устроено».