земледельцу, загодя готовил технику к весенним работам. А так как отныне, чтобы выточить какую-нибудь, пусть даже незначительную деталь, не нужно было мотаться за семь километров на центральную колхозную усадьбу и ублажать поллитровкой за срочность вечно поддатого, замурзанного водкой и жизнью токаря, – которому убей, а не определишь, сколько лет, то дела двигались очень даже неплохо. Да и слесарную работу Гена тоже знал, а к рюмке, загубившей не одни золотые руки, не притрагивался вовсе. Таких людей на деревне уважают, к их мнению прислушиваются; и даже почтенные старики при встрече первыми приветствуют их. За работой время летело незаметно, и воспоминания были не столь мучительны. Хотя не раз ловил себя Гена на том, что, включив станок, подолгу смотрит на вращающуюся заготовку, будучи в мыслях рядом с Марьяной. Да бабушка, замечала, что нет-нет, да и пробежит по его лицу тень. Догадывалась она, что внучек неспроста вернулся в деревню, и что сердце его осталось там, в городе. Но не спрашивала ни о чём, не желая причинить лишней боли. Годы даруют мудрость, и знала бабушка, что только время – целительный подорожник ран души, и с этим уже ничего не поделаешь… И лишь дольше, чем обычно, молилась, преклонив колени перед иконостасом в своей комнате.
Пришла весна, удлинились дни, а вместе с этим работы только прибавилось. Вскоре началась посевная, и Гена с утра до вечера, вместе с ещё двумя слесарями, на стареньком уазике с будкой мотался по полям, ремонтируя поломавшуюся технику. Все работы бригада завершила в срок – как никогда дружно да слаженно работали в эту весну. И дожди не подвели – прошли вовремя; отсюда ранний и дружный всход посевов, потому и урожай ожидали тоже хороший. Гена по-прежнему занимался токарным да слесарным делом, а если надо, то помогал и на выездах технику ремонтировать. Но токарной работы поубавилось: не то, чтобы он её всю завершил – работу эту в деревне делай, всю никогда не переделаешь. Просто разгреб всю скопившуюся, да впрок наготовил деталей, которые чаще всего из строя выходят. А в свободное время стал захаживать на конюшню. Конюхом там был Кузьмич – невысокий худощавый старик с вислыми, желтоватыми от махорки усами, которого Гена знал ещё с детства. Внешне он мало изменился; время, казалось, остановилось над ним. Гена и в детстве, вместе с друзьями, частенько забегали на колхозную конюшню. Забавы ради помогали они Кузьмичу поить и кормить лошадей; чистили денники и посыпали затем пол соломой. «Это для того, чтобы копыта у коней были здоровые, чтобы мокрец, значит, там не завелся», – пояснял словоохотливый конюх ребятам. Хоть и прошло с тех пор почти восемь лет, на здоровье Кузьмич не жаловался, с работой справлялся и на пенсию не торопился. «Пока хожу, буду с лошадьми, – говорил он, – а уж как не смогу, там и видно будет». Да и захирел бы дед, зачах, оторви его от любимого дела.
Гене лошади были по душе, ощущалось в них благородство и какое-то особое понимание жизни. В чувствах они были сдержаны, в работе безотказны, в боли терпеливы. И лошади, заметил Гена, они как собаки – чем больше в них намешано всяких кровей, говоря попросту – беспородные, как дворняжки, тем покладистей они и добродушней. А чем чище порода – тем более горды, высокомерны и своенравны. Лошадей в конюшне было десять, а ещё не так давно, – говорил Кузьмич, было больше тридцати. Не так давно в понимании Кузьмича было лет двадцать назад; а сколько Гена помнил, лошадей всегда было примерно столько же – десять.
Всю свою жизнь Кузьмич провел рядом с лошадьми, и отец его и дед тоже были при лошадях, царское ли то было время, либо советское – все равно. Еще подростком поступил он на конный двор, и в его трудовой книжке всего одна запись: принят на работу конюхом, тогда-то и тогда-то. И в этом была вся трудовая биография деда Кузьмича, полная, насыщенная радостями и трудностями; которой он дорожил и которой был доволен. Душой понимал Кузьмич лошадей, зная привычки и повадки каждой. А чтобы определить, заболела лошадь или нет, ему не было нужды и к ветеринару обращаться, сам видел. И тут уж, что бы ни случилось, какая бы безотлагательная работа не была, хворую лошадь Кузьмич из конюшни не выпускал. Лечил он их тоже сам, своими, еще дедовскими средствами; и выздоравливали они у него быстрее, чем у ветеринара. Лошади тоже любили Кузьмича, и было за что – лошадь к человеку просто так, за красивые глаза, не потянется. Лелеял и холил их Кузьмич. Только причитал постоянно, что извели, мол, лошадь: породу, дескать, начисто вывели. Им, де, наплевать: была бы только лошадь, а какая? – это мол, без разницы. Кого он подразумевал под «им» можно было только догадываться, поскольку в подворьях лошади давно уже стали редкостью. «А вот раньше, – вспоминал Кузьмич, – когда в каждом хозяйстве лошади были, так каждый старался породу блюсти; кобыл с каким попало жеребцом не сводили. Бывало, что за пятьдесят с гаком верст кобылу вели, чтобы, значит, племенным производителем покрыть. Отсюда и стать была… А сейчас – что? Вывели породу! – по-старчески жаловался он Гене. – Только, разве что, в телегу и годятся запрягать … Ну, да и на том спасибо».
Лошади в колхозе были нужны. Поэтому днем редко какая из них оставалась в конюшне – всех разбирали на работы. Конскую упряжь Кузьмич содержал в идеальном порядке. В одном конце конюшни, отгороженная бревенчатой стеной, была сбруйная; с отдельным входом и внутренней дверью прямо к денникам. В сбруйной стояла небольшая, аккуратно сложенная печь, вдоль стен тянулись деревянные лавки. На одной из них, в углу, громоздилась пара седел. В бревенчатую стену, в высверленные коловоротом отверстия, были вставлены толстые деревянные штыри. На штырях висели хомуты и прочая упряжь, всегда тщательно просмотренная и починенная Кузьмичом. И над каждым из штырей – табличка с именем лошади. И не дай Бог, если кто-то путал и запрягал лошадь не в свою упряжь. Кузьмич разносил такого не жалея ни слов, ни крепких выражений. А под конец приводил всегда один и тот же очень убедительный пример:
– Вот, к примеру, – говорил он, – одеть бы на тебя чужие сапоги, на два размера, скажем, больше… Или же наоборот – на размер меньше, да прогнать бы тебя, дурака, с десяток вёрст, понужая кнутом – что бы с твоими ногами стало, а?! В кровь бы стер, остолоп несчастный! А на лошадь чужой хомут одеваешь, недоумок… – обычно так заканчивал он свое нравоучение.
Часто, особенно длинными, зимними вечерами мужики коротали время у Кузьмича за разговорами да шутками, наполняя сбруйную слоящимся табачным дымом. Только выпивать Кузьмич строго настрого запрещал. «Не любят этого лошади», – говаривал он. В сбруйной, несмотря на эти ежевечерние посиделки, было всегда чисто – пол выметен, всё расставлено по своим местам; ощущался за всем этим хозяйский глаз Кузьмича. Он и раньше-то почти всё своё время проводил на конюшне, а когда у него два года назад умерла жена, так он и вовсе переселился в сбруйную, лишь изредка наведываясь домой – там жил его старший сын с семьёй – в баньке попариться да белье сменить. Спал он, сдвинув одна к одной две лавки положив на них попону и другой попоной укрывшись. И там же, в сбруйной, на печке, готовил себе холостяцкую неприхотливую еду. Гене нравилась спартанская обитель Кузьмича, в которой перемешались запахи дёгтя, сыромятной кожи, табачного дыма, сена и ещё какого-то особого, присущего только конюшням, духа. Веяло тут теплом и уютом, хотя кроме голых лавок, печи, хомутов да прочих принадлежностей конской упряжи там ничего и не было. Ещё когда мальчишкой Гена прибегал в конюшню, Кузьмич приметил его тягу к лошадям. «Хороший бы, Генка, из тебя лошадник получился, – говаривал он, наблюдая, с какой любовью Гена ухаживает за лошадьми. – Да только вот жалко – извели коня, и многие люди через это себя потеряли… – как обычно сетовал он. – Должен, вот скажем, к примеру, человек с лошадьми быть… ну, не обязательно конюхом – мало ли какая работа при лошадях есть! Душа, скажем, у него к этому лежит, а он – трактористом станет. Тьфу!..» Не любил дед трактора. Считал, через них коня на деревне и не стало.
Гена попросился у бригадира помощником к Кузьмичу.
– Давай, – согласился тот. – Кузьмич-то уже старый у нас, помощь ему давно нужна. Ну, а если какую детальку стокарить надо будет, так мы тебя выдернем из конюшни-то! – сказал он и улыбнулся всем своим широким веснушчатым лицом.
В хозяйстве Кузьмича было три мерина. Мерин – это конь, у которого люди операционным путем отняли способность продолжать лошадиный род, и у меринов, осталось теперь только одна радость – поесть. Вид у них был постоянно скучающий, они казались равнодушными ко всему, что их окружает, хотя шерсть их лоснилась, гривы и хвосты были аккуратно расчесаны. Звали их Буран, Гнедко и Рыжик. Было также шесть кобыл: одну из них, серую в яблоках, звали Ласточкой, к ней жался жеребёнок-сосунок, не отходивший от неё ни на шаг; был он тёмного цвета, но его настоящая масть обещала проявиться только к шести-семи месяцам. Ещё две кобылы гнедой масти очень походили друг на дружку, с одной лишь разницей: у той, которую величали Сударушкой, ото лба по носу тянулась белесая полоса. Другую – звали Кумушкой. Их денники, отгороженные от общего прохода невысокой переборкой, находились рядом. И казалось что они, изгибая шеи и касаясь друг друга головами, все время сплетничают про всякие лошадиные дела. Сударушка была жеребая; на работу её не брали, и она всякий раз тихим ржанием провожала подругу, когда