дети. Ну, еще монеты старинные: хорошую коллекцию удалось собрать. И картины душу согревают; отменных прикупил художников, уйму денег всадил, а не жалко: украшение бытия. Особняк построил — музей. В Египте скупал мумии, у керженских раскольников — древние книги; китайский фарфор, рукописи Флобера. Экспонаты, сделавшие бы честь любому евронейскому собранию…

Была суббота; договорившись с мастером, что к работе приступит в понедельник, Федор вернулся домой — квартировал временно у брата. Притих Егор в ссылке, душою поник. Два года прожив в Иванове, не завязал прочных знакомств, не знал даже, есть ли на фабриках революционные кружки.

— Как же так умудрился? — сердито спросил Федор.

— Под надзором полиции не шибко-то развернешься, — оправдываясь, сказал Егор, обиженно кривя губы.

— Полиция — не резон, — возразил Федор. — Провалы везде случаются, а жить надо… В Петербурге полиции поболее здешнего, да и пострашнее, а ведь могли же работать!

— С Петербургом не равняй, там народ совсем другой… Поживешь, узнаешь. Тут грамотных-то — раз-два и обчелся, не то что социалистов. В Петербурге интеллигенция косяками ходит… Все разобъясняет, а здесь темнота страшная!

— Тем более! — воскликнул Федор. — Тем более нельзя отсиживаться! Как же так, в Петербурге был своим человеком в рабочих кружках, сам горел, зажигал товарищей, а теперь забился в норку, скулишь…

— Скулить некогда, — огрызнулся Егор, — работать надо, кормиться…

— Эх, Егор, Егор… Не ожидал. — Федор отошел к окну, долго смотрел на улицу. Посередине проезжей части в грязи барахтались двое пьяных. Один упал, нелепо задрав ноги, а другой захотел помочь, но и сам свалился, уронив картуз в зловонную лужу, поверх которой плавали утиные перья. Мастеровые хватались друг за друга, бессмысленно хохотали, матерились, пугая редких прохожих, карабкались из грязи, но снова падали и опять пьяно хохотали.

— Погляди на этих мужиков, — позвал Афанасьев брата, — погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше — барина сытого и чужого или тебя, меня — своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться?

— Не придирайся к слову, — вяло сказал Егор, — не злись.

— Рад бы, да не могу. — Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. — Какая была доброта — тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли — в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню — зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти…

Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное — появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; «Административная высылка — это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум — сполна познаете строгость закона…».

— Скажи, Егор, когда отписывал письмо, звал меня, на что надеялся? Зачем звал?

— По безвыходности твоего положения. — Егор выплеснул чайную гущу в помойное ведро. — В родных Язвищах тебе гроб… А тут прожить можно: у кого ремесло в руках, работы хватает…

— Ну и что, думал — приеду, пойду ткать, а то, что было раньше, побоку?

— Об этом не думал, — признался Егор.

— Вот и плохо, что не думал. — Федор подошел к брату, положил ладонь на плечо. — А надо бы поразмыслить… Знаешь, с выбранной тропки не сверну. Ну, так что станем делать?

— Не знаю, — Егор вздохнул.

— Ладно, на сегодня душеспасительных разговоров хватит. — Федор слегка нахмурился, достал из кармана чистую тряпочку, протер стекла очков. — Кабаков у вас, заметил, много, но должен быть один, куда особливо охотно ходят…

— Е-есть такой, — удивленно протянул Егор, — а ты почем знаешь?

— Я, брат, все знаю, — Федор отходчиво улыбнулся. — Я, брат, на Москве по всем окраинным трактирам вдоволь нашатался, приметил: рядом два кабака, в один только выпить ходят, а в другой и — посидеть. Вот мне такой нужен…

— У Мясникова собираются, в Ямах, — Егор в окно показал направление, — всякой твари по паре… И пьяницы забулдыжные, и молодые, кто спиться не успел…

— А так, чтобы ежели просто чайку, не ходят?

— Изредка, может, кто и попадется, так это белые вороны. — Егор махнул рукой, усмехнулся. — Для ивановских фабричных разлюбезный чай — хлебная… Пьют, будто завтра светопреставление.

— А где не пьют? — тихо сказал Федор, надевая картуз. — Жизнью замордованные, вот и пьют. — Он потоптался около двери. — Так я пошел…

— Полегче там, — предостерег Егор. — Людей не знаешь, поберегись…

— Поберегусь, — обещал Федор.

Рыжий гармонист, откинув голову и закатив глаза, высоким, чистым голосом, пронзительным, бередящим душу, выводил:

О-ох ты, но-очка моя-а,

Но-очка те-емна-а-я…

Сутулый детина, заливаясь пьяными слезами, стоял рядом и помогал гармонисту, дирижируя пивной бутылкой — длинной, темного стекла. Голубая жилетка виднелась у детины из-под пиджака с закругленными полами; по одежде судить — богатейчик, не здешнего поля ягода. Взмахнув бутылкой, гудящим басом подхватил:

Или-и не-ет у тебя-а, но-очка темна-я, Све-етла месяца-а, я-асных звездо-оче-ек…

И так эти два голоса сливались, так ладно дополняли друг друга, то взмывая к прокопченному потолку, то опускаясь, наполняя трактир, перекрывая звон копеечных граненых стопок, стук тарелок, гул нетрезвых разговоров; так они метались в тесноте, что хотелось раздвинуть стены, скинуть крышу и пустить песню на волю. И остановится, задумается над своим бытием всяк сущий человек, подобреет, поумнеет, сделает что- нибудь хорошее. Но Афанасьев знал, что песней мир не переделаешь…

Выбрав свободное местечко подальше от глаз трактирщика, в углу за фикусом, Федор заказал графинчик, чаю, ситного и вареной требухи. Наполнив стопку, пить не стал, а принялся за чай.

Это у него давно отработано, еще с Москвы. На фабрике, известное дело, не поговоришь. Во-первых, недосуг, а во-вторых, не очень-то станут разговаривать с незнакомцем, хотя бы и рабочего обличья. А трактир — разлюбезное дело, здесь языки развязаны. Сразу видно, кто чего стоит; кто пьет горькую, заливая последние остатки человеческого достоинства, а кто просто тянется на огонек — послушать, что люди говорят, отвести душу неторопливой беседой.

И еще один прием: никогда Афанасьев не садился за стол, где уже занято два места. Лучше повременить, сделать вид, что ждешь кого-то, а то можно напороться на таких, которым между собой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×