желательно потолковать, без постороннего уха. Таким и помешать недолго, насторожатся, уйдут в свою скорлупу — не выманишь на разговор. Нет уж, лучше за пустой столик, открыто: вот он я, подходи, кому скучно, завязывай знакомство…

В этот момент, широко распахнув дверь, в трактир ввалилось двое парней. Видать, слегка навеселе, оживленные, остановились в затруднении — куда бы присесть?

Федор Афанасьевич отставил пустое блюдце, положил на краешек кусочек рафинада и, отвалившись к стенке, вытер лоб и щеки платком: от чая бросило в жар. Он не пялился на парней, однако заметил, что один из них, худощавый, рябоватый, показал пальцем в его сторону. Другой, светловолосый крепыш, согласно кивнул, и они, теперь уже уверенно, направились к нему.

— Не помешаем, отец? — спросил рябоватый.

— Отчего же? — Федор Афанасьевич сделал приглашающий жест. — Садитесь, молодые люди, места хватает… Трактир, он ведь не рай божий, куда, как известно, грешнику попасть труднее, нежели верблюду пролезть сквозь игольное ушко.

— Это не про всех грешников оказано, — возразил светловолосый, усаживаясь сбоку. — Это про богатых… Меня в школе поп учил.

— Похвально, молодой человек, похвально, — одобрительно улыбнулся Афанасьев, — помните писание… Но позвольте заметить: богатому в рай и не нужно, богатому и на земле рай. Согласны?

Парни переглянулись, рябоватый хмыкнул:

— Выходит, богатым не нужно, а нас, грешных, не допустят. Кому же он тогда, рай-то?

— Кабы знать, — Афанасьев пожал плечами. — Сдается, никому он не нужен, сказочный рай. Вон поет, который в голубой жилетке… Кто таков?

— Дербеневский раклист, — оглянувшись, ответил крепыш.

— Ага, раклист! — Федор Афанасьевич выставил вперед тонкий палец — Вроде и рабочий, но белая косточка, не нам чета… А вы, кстати, чем занимаетесь?

— Семен Балашов прядильщиком, я — проборщиком, — рябоватый хмуро вздохнул.

— Ну вот, а он — раклист, — Афанасьев поднял палец, — получает больше вашего в несколько раз, раклистов да граверов хозяева привечают… Сволочной мужик?

— Вроде бы не очень, — крепыш снова оглянулся будто проверил на глаз, правильно ли оценивает детину.

— Тем более! — сказал Афанасьев. — Так давайте его поспрошаем: рвется в рай или нет? Да нет, чего там спрашивать… Давайте предложим: поменяй костюм, свою жилетку голубую и лаковые сапоги поменяй на одежку вон того растрепанного! И за это будет тебе рай. Как думаешь, согласится? Пустяки ведь — костюм да сапоги… Поменяет?

— Он хоть и не шибко сволочной, а в ухо даст — не устоишь, — мрачно усмехнулся рябоватый.

— Не согласится, — добавил Семен, — не дурак…

— Правильно поняли! — Афанасьев удовлетворенно развел руками. — Конечно, не согласится… Рай — это еще когда будет, а сапоги сейчас на нем, пощупать можно… Вот и выходит, — Федор Афанасьевич понизил голос, — чем на райские кущи надежду иметь, лучше здесь, на земле, порадеть за то, чтобы бедному человеку жилось повольготнее. Так, что ли? — глаза Афанасьева за стеклами хитровато блеснули.

— А ты, отец, тоже сообразительный, — Семен широко улыбнулся. — Видал, Евлампий, как насчет сапог повернул? Ловко!

— Умственный папаша, — подтвердил Дунаев. Через полчаса Федор Афанасьевич уже подружился с ребятами. Графинчик, который они заказали, опустел лишь наполовину: за разговорами забыли про водку. Евлампий Дунаев, хлебнувший в жизни лиха, был более сдержан, а Семен Балашов, будучи от роду натурой открытой, никогда не избегавший общения, жадно тянувшийся к доброму, умному слову, как-то сразу поверил этому человеку, рассудительному, видать, много повидавшему, но ничем, ни единым словом не высказавшему своего превосходства перед ними, желторотыми. Бородатый ничего не выспрашивал, только слушал, поддакивая, да иногда одним-двумя словами уточнял мысль собеседника, будто высвечивал ее огоньком, делая различимыми мельчайшие детали. И это тоже правилось Семену.

— Откуда ума набраться-то? — горячился он. — Учили нас как? Через пень-колоду… Школа двухклассная, на фабричном дворе Мефодьки Гарелина. Четыре правила арифметики, русский язык, чтоб немножко писать умели… А больше закон божий…

— А ты, молодой человек, тоже фабричную школу кончал? — спросил Афанасьев, обращаясь к Евлампию Дунаеву.

— Я нет, — Дунаев потупился. — У меня пастушья школа.

— Как это? Любопытно, — Афанасьев придвинулся поближе — дескать, можешь говорить потише, чтобы никто посторонний не услыхал, если вспоминать неприятно.

Дунаев оценил деликатность нового знакомого, доверчиво улыбнулся:

— Подпаском ходил за мирской скотиной… А пастух был наполовину грамотный, из отставных солдат…

— Постой, постой, — Федор Афанасьевич придвинулся еще ближе, — как же так — грамотный наполовину?

— Обыкновенно, читать разумел, а писать не мог… Он и меня за два лета читать научил, а писать-то я совсем недавно приспособился…

— Ну и что же тут зазорного? — Афанасьев положил ладонь на крепко сжатый кулак Евлампия. — Хорошо, что приспособился, еще лучше, что сам… Стало быть, парень упорный. На такого можно положиться!

— В чем положиться? — опять нахмурился Дунаев.

— Вообще, — уклонился Афанасьев от прямого ответа и поднял глаза на Балашова. — Врагов у нашего брата много… Начиная с самого верху до самого низу — везде супостаты…

Ребята переглянулись. Слишком уж прозрачный намек на царя — боязно. Видать, умный бородач этот, и на доверие вызывает, но как знать, что у него там, за стеклышками на глазах?

— Вот у тебя, парень, кто самый страшный враг? — спросил Федор Афанасьевич Дунаева. — Ты подумай, подумай… Начинай вспоминать с маленького. Сколько над тобой погонщиков разных, притеснителей? Ну, сказывай.

— Самый страшный мой враг — родитель богом данный, чтоб ему на том свете угольком подавиться! — Дунаев скрипнул зубами, — Страшнее врага не было….

Федор Афанасьевич, не ожидавший такого поворота, слегка онешил, недоуменно взглянул на Балашова. Семен кивнул головой — дескать, правду Дунаев говорит. Евламлий потянулся к графину, налил стопку, махом выпил. И, не закусив, повел речь:

— Мать умерла, мне трех лет не было. Родитель все с себя пропил, ни дня трезвым не жил… Колотил меня смертным боем, и все больше по голове… А когда семь лет исполнилось, чуть совсем не решил. Голодный, я допросил хлеба. Он пришел злой, пьяный. Схватил и по морозу босого, раздетого… Поначалу-то я хныкал, ничего понять не мог, а когда стал меня в прорубь запихивать, тут уж заорал во все горло. Кричу благим матом, а он под лед меня, под лед норовит… И молча эдак. — Евлампий снова наполнил стопку и снова единым глотком опустошил. — Хорошо, люди мимо проходили, услыхали крик. Родитель-то увидел прохожих, бросил меня — и тягу… Я уж и не помню, кто спасители мои. Вытащили из проруби, завернули в полушубок, отнесли домой. И родителя догнали… Помню, спрашивают, ты что же, стервец, родного сына в проруби топишь? А он, думаете, каяться начал? Куда там! Жить, говорит, мешает. Корми его, говорит, корми, а толку никакого. Потом плакать стал, в грудь себя колотит, в ноги людям бросился, чтобы в полицию не вели… Вот он какой, враг-то мой самый страшный. С тех пор и живу я без дома, скитаюсь…

Федор Афанасьевич, потрясенный, долго молчал. Евлампий Дунаев уткнул лицо в ладони, облокотившие: на стол. Семен Балашов поглаживал его по плечу, успокаивал. Бормотал невнятно:

— Ладно, не трави душу… Что было — прошло… Выпьем давай, полегчает…

— Думаешь, полегчает? — встрепенулся Афанасьев. — Ошибаетесь, молодые люди. От водки — многие беды… Ослабнет человек духом, думает, водка поможет, а получается наоборот. Страшную историю рассказал ты, парень, страшную… И родителя твоего оправдывать не собираюсь. Но ты подумал, кто довел его до такой жизни, кто подвел к такому краю, где ничего человеческого не остается? Ты об этом подумал?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×