между высочайшим из присутствующих представителем власти и нижайшим воплощением человеческой души, каковой, как можно предположить, является та, что гнездится во мне, что и намерен доказать этот самый Фейхоо, убедив в конце концов всех остальных, что лучшее, что можно со мной сделать, — как можно скорее убрать меня из этой жизни.
По одну сторону от помоста, где восседает судья, находится скамья, прогибающаяся под весом прокурорского тела, а по другую располагаются адвокаты. Зрители теснятся в той половине зала, что предназначена для публики, а свидетели заходят и выходят по просьбе судьи и настоянию привратника, который очень серьезно относится к своей роли и вызывающе смотрит на меня всякий раз, когда сопровождает очередного свидетеля, чтобы довести его до помоста или до входной двери.
Фейхоо беспрестанно следил за всем происходящим пронзительным взглядом, но дух его, похоже, был спокоен. Вот так, под маской доброго малого, он, видно, и бредет по жизни. Я бы многое отдал, чтобы узнать, о чем он думает, поскольку убежден, что его мнение имеет очень большой вес среди членов суда, а еще больший — среди людей с улицы, самых обычных людей, которые так его ценят, не знаю уж, самого по себе, или из-за преданности больным, или же из-за его славы писателя; а может быть, из-за дурного нрава доньи Микаэлы, мегеры, что постоянно терзает его, а люди это знают, и сие заставляет их сочувствовать доктору и излишне высоко ценить его — так уж устроено человеческое сознание, и именно так оно нередко проявляется.
Человеческое сознание. Как и Фейхоо по отношению ко мне, так и я, как бы в ответ на его усердие, тоже внимательно следил за всеми его движениями, замечая самый незначительный взмах его ресниц и размеренное дыхание его легких, передающееся бабочке, которой он имеет обыкновение украшать накрахмаленный воротничок своей рубашки. Из неспешного наблюдения, коему я предавался, я извлек гораздо больше выводов, чем сделал до сих пор. Дон Висенте — это сама сдержанность, любое беспокойство у него быстро проходит, и при этом его почти невозможно заметить. Когда его удивляет какое-нибудь мое заявление, он слегка, почти незаметно пошевеливается на своем сиденье, ограничиваясь тем, что меняет положение ноги, положив, например, левую на правую, хотя еще за мгновение до этого правая лежала на левой. Изредка один его указательный палец поглаживает другой. И это все. Мне нетрудно понять человеческое поведение. И должен признаться, мне гораздо менее интересно понять образ мыслей тех, кто видит во мне человека-волка, нежели тех, кто полагают, что я таковым не являюсь. Барбара относится к этим последним. Так было с самого начала, а когда она поднялась на помост для дачи свидетельских показаний, то доказала это в полной мере.
— Волк — животное, и он убивает для того, чтобы есть. Он убивает овец, а иногда, когда очень голоден, может убить корову или лошадь. А этот сукин сын убивает, чтобы украсть, только для того, чтобы украсть, и он способен торговать любой своей добычей.
Так сказала Барбара в одном из своих показаний. Она была восхитительна. И она говорила это, вызывающе глядя на моего защитника. Затем она повернулась ко мне.
— Ты можешь обмануть этих сеньорито, — сказала она, указывая на ученых мужей, — ведь они никогда в жизни не видели волков, но только не меня.
А потом еще сказала:
— Дайте мне хорошую палку и оставьте нас одних в каштановой роще, вот тогда увидите, что останется от человека-волка.
Нет сомнения, что она смелая женщина, и мне она нравится. О, если бы Мануэла была наделена похожим характером, один Бог знает, куда бы мы зашли! Барбара холодна и рассудительна, как я, и она с самого начала все поняла. Это она забила тревогу среди соседей, растолковав им, что происходит в действительности; это она втолковывала всем свое объяснение того, почему исчезли ее сестры. Ее слова, прозвучавшие на фоне речей медиков, вызывали улыбку как у Фейхоо, так и у меня.
Каждый раз, когда выступал кто-нибудь из эскулапов, я раздумывал над тем, как мне следует вести себя в дальнейшем, или же постепенно приобретал уверенность, что я на правильном пути. Моим единственным спасением было убедить зал, что если я и не человек-волк, то по меньшей мере несчастный невежда, который свято в это верит. Бедняга, которого сие поверье и воздействие неких идущих из глубины веков сил толкали на убийство. А в дальнейшем, движимый нуждой, он продавал за бесценок одежду и прочие принадлежности жертв, не думая о последствиях.
— В первом случае следует считать несомненным, — утверждал, кажется, дон Хосе Лоренсо, — что страсти, а следовательно, и всевозможные отклонения и мании, которые могут из них происходить, располагаются в мозгу, или во внутренних органах, либо сразу и там и там; если только речь не идет о неизвестном нарушении чувствительности, не имеющем определенного места. Если эти чрезмерные страсти располагаются в мозгу, то безумства, которые от них происходят, в большинстве случаев мягкие, парциальные. Они сводятся скорее к акту восприятия, нежели к какому-либо иному проявлению и обыкновенно выходят за пределы разума, но никак не долга; так, например, мономания как рассудочного, так и честолюбивого толка, обычно длится недолго и излечивается с помощью профессионального искусства или под воздействием самой природы.
Когда доктор Лоренсо разглагольствовал таким образом, я понимал, что никогда не смог бы изобразить такого рода помешательство, каким бы временным оно ни было и сколько бы ни приписывали как происхождение, так и разрешение от сего недуга природе. У меня это должно быть чем-то гораздо более глубинным, чем-то, что менее всего было бы доступно пониманию большинства людей, в том числе и моему. Я должен продолжать настаивать на той истине, что открыл мне дон Педро Сид, приходской священник, всегда имевший обо мне весьма высокое мнение; так вот, он сказал как-то, что человеческое существо пытается найти магическое объяснение всякий раз, когда не находит рационального. Нечто подобное дал понять во время суда и Мануэль Руа Фигероа, мой защитник: однажды, при составлении обжалования в суд Коруньи, Руа сказал, что человеческое существо пытается объяснить свои поступки своими тревогами. Так и есть. Человек стремится все истолковать через свои страхи. И мне следовало по-прежнему стремиться пробуждать страх, дабы вызвать благоприятное для себя объяснение. Мне на руку играло то, что меня продолжали считать невежественным и неотесанным деревенщиной.
— Во втором же случае, — продолжал высокоученый доктор медицины, — безумства сводятся к единичным в большей или меньшей степени нелепым поступкам, то есть они носят непостоянный характер; в подобных случаях безумство затрагивает чувство долга и излечивается путем профессионального вмешательства: это, например, эротомания, приводящая к сатириазу, а также психозы, наступающие во время беременности, и некоторые другие; иными словами, это, скорее, безумие впечатляющее, но не серьезное.
Так безапелляционно изрек ученый эскулап, ища взглядом одобрения Фейхоо. Зал наполнился гулом голосов, и многие беспокойно зашевелились. Я сделал вывод, что не смогу попасть под этот вид безумия. Я не уловил некоторых терминов, использованных в докладе эксперта, но нетрудно было догадаться, что это было слишком просто и мне не подходило.
— И наконец, под третий случай попадают виды безумства, связанные с насилием, те, что проявляются в актах жестокости и не принимают во внимание ни долг, ни какие бы то ни было сдерживающие моменты, ни обстоятельства; к таковым относится выраженная пиромания, — тут эскулап повысил голос, придав ему больше значительности, — и сюда же — ликантропия. Сие болезненное состояние непреходяще, по сути своей неизлечимо, и если даже когда-либо природе и удается победить болезнь, то все равно остаются неопровержимые следы ее протекания, которые не может не распознать врач. Как следы, так и само протекание болезни!
Завершил он со всей торжественностью, на какую только был способен, но финальное восклицание, к сожалению, не способствовало восприятию его положений, ибо прозвучало фальшиво. Затем он продолжил свою речь и перешел к отстаиванию положений Фейхоо. Но меня уже не интересовало ничто из того, что еще мог сказать или о чем умолчать этот воображала с хорошо поставленным голосом и напыщенными манерами. Если моя болезнь существовала на самом деле, то она оставалась сокрытой от глаз науки. И я должен продолжать всячески выставлять напоказ свойственные ей проявления, одновременно утверждая, что проклятие покинуло меня по прошествии ровно тринадцати лет, как раз в день святых Петра и Павла, двадцать девятого июля, в день, когда, вне всякого сомнения, свершилось чудо.
Дон Педро, мой добрый и любимый приходской священник, много говорил в мою защиту, настаивал на чудесах, что творят святые, подчеркивал доброту моей бесхитростной души, рассказывал, как прекрасно я