– Ты оказываешь давление на его поступки?
– Нет.
– Тогда чего ты хнычешь?
– Существует такая моральная категория, как совесть, Чокк.
– Мораль! – Чокки посмотрел на Шумана. Тот держался нейтрально, но чувствовалось, что ему тоже не по себе. – Вечно эти иностранные слова! Пока в десятках мест на планете одновременно приносятся в жертву дурацким политическим идеям тысячи людей, пока существуют войны, миллиарды зарабатывают на оружии (мой старик не отстает), пока первые убийцы в этих войнах награждаются орденами и зовутся героями, пока полководцам ставят памятники и каждый год возлагают к ним цветы, пока это изолгавшееся общество признает убийц в роли государственных деятелей, принимает и поддерживает их, чтобы они могли и дальше убивать, слово «мораль» остается продажной девкой, которую может использовать каждый, кто заплатит. Я заплатил – так что могу насиловать. Чем я отличаюсь от государственных деятелей и крупных промышленников? Я своему старикану четко сказал: «Пока ты заседаешь в разных обществах защиты мира, а твои заводы прокатывают сталь для танков и пушек, ты для меня проститутка». И что ответил старый господин? Он рассмеялся! – Чокки развернул Лундтхайма, который отвернулся, как будто его сейчас вырвет от отвращения. – Совсем другое дело – сострадание! Сострадание – это что-то великое, благородное, гуманное. Но при слове «гуманный» я опять вздрагиваю. Кто испытывает сострадание к Бобу Баррайсу? Лундтхайм?
Эрвин Лундтхайм молча встал и вышел, слегка покачиваясь, как на корабле при среднем волнении.
– Шуман?
Ганс-Георг Шуман не убежал, но смотрел мимо Чокки на террасу отеля. В пальмовых кронах шелестел ветер с моря.
– Тоже без ответа! – Чокки откинулся на диванчике. – Я вам скажу: я испытываю сострадание к Бобу Баррайсу. Но это сострадание к подстреленному зверю. Ни один охотник не будет увиливать от последнего, добивающего выстрела…
Фиссани недалеко ушел со своими ампулами.
Уверенно он направил свои шаги в тот район Канн, который посещается туристами только в поисках живописной экзотики. Этим изящным выражением обозначают запустение и бедность, грязь и ветхость смирившиеся с судьбой. Тот, кто прозябает здесь, привык зарабатывать деньги, выставляя напоказ драные платья, немытые ноги, грязное белье на веревках, зловоние, доносящееся из открытых дверей, кучу замызганных детей, играющих с пылью, как другие дети с дорогостоящей железной дорогой.
Здесь Фиссани остановился, как бы разыскивая номер дома, потом медленно пошел дальше, давая Бобу достаточно времени свыкнуться с мыслью, что он становится уличным грабителем.
Нелегок шаг от наследника Баррайсов до бандита.
Боб медлил, даже когда местность стала такой мрачной, что удар в затылок не вызвал бы никакой реакции окружения. Фиссани даже остановился и вытащил маленький сверток из кармана, завернутый в бумагу и перевязанный шнурочком.
«Ну давай же, поганый пес, – думал он. – Сделать тебе это еще легче? Синяк, который ты мне поставишь, стоит шесть тысяч франков. Давай бей – вперед, дружище…»
Он снова сделал вид, что ищет дом. Собака, выскочившая из ниши дома, посмотрела на людей слезящимися глазами, обогнула их с тихим ворчанием и побежала дальше. «Теперь это должно произойти, – подумал Фиссани. – Теперь этот парень понимает, что я знаю, что я не один. Если он не нападет, я должен что-то сделать. Простая логика!»
Боб рассуждал так же. Собака (он проклинал ее) подтолкнула его к действиям. У него не было больше времени поступить иначе, не было даже времени, чтобы убежать. Только время, чтобы стать подонком.
«Ради тебя, Клодетт, – сказал сам себе Боб. – Я оставил гореть своего друга Лутца Адамса – из трусости; я загнал в пропасть крестьянина Гастона Брилье – из страха; я столкнул с эстакады свою няню Ренату Петерс – чтобы уничтожить правду; старый Адамс повесился – я был тому причиной; моя жена Марион бросилась с моста в Рейн, потому что любила меня и тем не менее не могла от ужаса жить дальше… Если огласить этот список, Господь Бог свалился бы с трона без сознания. Но что бы я ни делал, это было на класс выше, я не опускался до убогого уличного грабежа, самого низкого ремесла этой братии, самого бездарного, отдающего селедкой и кислой капустой преступления. Но ради тебя, Клодетт, я прыгаю в эту клоаку, лишь один-единственный раз… Потом я очищусь в твоей любви».
У него не было с собой ни палки, ни кастета, а лишь связка ключей, и ее хватило. Как рокер[9] он взял связку в руку, просунул ключи между пальцев, и получился кулак, ощерившийся шипами. Он подкрался поближе к Фиссани, глубоко вздохнул и ударил в затылок, сразу же отскочив, чтобы нанести новый удар, если бы мужчина обернулся.
Звук получился еле слышным, и Боб с испугу решил, что действовал слишком мягко. В последний миг у него мелькнула мысль, что Баррайс стал-таки уличным грабителем, и помешала ему, но мужчине перед ним, видать, этого хватило. Он беззвучно полуобернулся, осел на землю и выронил маленький сверток.
Не успел Фиссани как следует приземлиться, как Боб Баррайс схватил ампулы, сунул их в карман и убежал.
Пьеро Фиссани лежал на мостовой, удобно расположившись на боку, и смотрел вслед убегавшему Бобу. Голова немного гудела, но это был профессиональный риск, который учитывался при оплате. Месье был прав: у этого парня все сгорело внутри. Он нанес вялый удар, даже несмотря на ключи, ни в коем случае не достаточный, чтобы свалить такого мужчину, как Фиссани. В случае серьезного нападения у грабителя не было бы ни малейшего шанса: кулак Фиссани размозжил бы его о стенку дома.
Фиссани полежал еще немного на мостовой, подсчитал расходы на чистку костюма и решил, что это было простое, выгодное дело. Лишь когда Боб Баррайс исчез за углом, Фиссани поднялся, обследовал свой затылок, нащупал острый, слегка кровоточащий бугорок и удовлетворенно кивнул.
Он закурил сигарету, огляделся и заметил, что из одного окна выглядывала женщина. Фиссани не знал, сейчас ли она появилась или видела все сначала.
– Мадам, – вежливо проговорил он и слегка поклонился, – я споткнулся и неудачно упал, вы это сами видели…