скромно-рябеньких тетерок, а потом снег испортил ему всё охотничье настроение.
— Косачи сидят на берёзках, а у меня в глазах сплошное мельканье, — сердито ворчал он, развешивая и растягивая у костра выполосканную им в реке одежду Андрея. — Нагрянет братва — надолго ли этой дичины хватит! Эк его прорвало: сыплет и сыплет! В метель по тайге ходить немыслимо: она так тебе изобразит местность, своего жилья не признаешь!.. Жалко лошадку!.. Теперь старик Ковба изведётся с горя.
Андрей всё ещё не мог притти в себя, зябнул и жался к огню. Чулков говорил, явно пренебрегая собеседником, и в голосе его звучало не сожаление о лошади, а осуждение Андрею. Только взглянув на него, худого, измученного, облачённого в чужую, широкую ему одежду, Чулков смягчился и добавил:
— Спасибо, хоть сами-то выбрались. Бог уж с ней, с лошадью!
Затем он снял с огня чайник и стал раскладывать на ящике в шалаше свои продуктовые запасы. Он выпил «за компанию» стопку разведенного спирта, не закусил, а просто утёрся рукой и, выбрав парочку косачей, грузно сел у входа, начал теребить атласно-чёрные перья.
«Хорошие люди, а канитель какая у них идёт! — сердито думал Чулков. — Зачем было в трясину лезть, когда тропа существует? Мысли-то не тем заняты! Мог бы и вовсе не выбраться!»
Гладкая головка мёртвой птицы моталась по земле, подмигивала Андрею прижмуренным глазком, а сам Чулков, осыпанный птичьим пером, походил в это время на большого хищного зверя. Он ощипывал свою добычу молча, хмуро, и эта хмурь, как тень, ложилась на лицо Андрея: казалось, рвалась последняя дружба, скупая на внешние проявления, но надёжная.
Андрею вспомнились ночь на Долгой горе, и тоскливое чувство отчуждения от работы, от окружающей обстановки. Легче ли было ему теперь? Теперь он просто боялся приближения ночи.
50
Чулков хотел выйти из шалаша, но оленья шкура, прикрывавшая вход, была придавлена чем-то снаружи, потом она мягко подалась, и целая куча снегу обрушилась на голову и плечи таёжника.
— Ух! — вскрикнул он, ощутив за воротником холодное, и, что-то ворча себе под нос, принялся отбрасывать снег.
Андрей, разбуженный восклицанием Чулкова и ворвавшимся холодом, сонно смотрел, как возился в сугробе его приятель. Над тайгой во-всю гуляла метелица, но, только увидев косо летевшую позёмку, Андрей услышал тонкий посвист ветра, а затем и мощное гудение леса, раскачиваемого бурей. И тогда Андрей проснулся окончательно, и вся неприглядность его положения предстала ему. Он зажмурил глаза, потом закрылся с головой меховым одеялом. Если бы можно было закрыться ещё этим снеговым сугробом, который расшвыривал Чулков! Зарыться — и никогда не вставать!..
Но просто лежать, не двигаясь, было невыносимо. Андрей сбросил одеяло и сел. Чулков, загораживая вход своей крупной фигурой, устанавливал в шалаше железную печку.
— Этакий зверь! — рассуждал он вслух. — Сейчас огонька добудем, чайку сварим, тогда дури себе, сколько влезет. Всё закидала! — пожаловался он Андрею с тем же вчерашним брюзгливо-недовольным выражением. — Дрова еле раскопал! Вот прорвало её не во время!
Он быстро растопил печурку, поставил на неё котелок со снегом и присел возле, на куче поленьев, протягивая к теплу растопыренные пальцы, озябшие и красные.
— Теперь нам два дня здесь отсиживаться, покуда ветер не переменится, — продолжал он, не поворачивая головы, с обычной манерой словоохотливого человека, привыкшего рассуждать наедине с собой. — Вот ужо стихнет, тогда пойдём на ключ, где разведка будет. К этому времени, глядишь, и ребята наши подъедут. Жалею я: не наказал конюхам, чтобы они обратным ходом книжечек побольше захватили из библиотеки. Теперь мое дело таковское — своя жизнь конченная, так хоть на чужую поинтересоваться. Роман какой почитать, про любовь, про молодых да про хороших.
«Что он меня ковыряет?» — подумал Андрей с досадой.
А Чулков снял с печки котелок и, высунувшись из шалаша, начал тут же, у входа, добавлять в него снегу.
— Молодой, ещё не слежался, как пух, — приговаривал он. — Вот мороз двинет, — тогда другое дело. Тогда снег как сахар станет, зернистый да тяжёлый, раз черпанешь — и сразу полкотла натает.
Разведчик снова сел на своё место, но Андрей увидел, что лицо у него особенно грустное и даже унылое.
— Не люблю метель, — сказал Чулков, искоса глянув на Андрея. — И кто это придумал такое безобразие!
— Вы всю жизнь в лесу, — ответил Андрей нехотя, чтобы только поддержать разговор. — Вам всё это родное уже.
— Родное, конечно, — пробормотал Чулков и оживлённее добавил: — Вот бы живёт, к примеру, муж с женой, любит её... уважает, а она бы горячая, нервная... Чуть не по ней — и пошла рвать: бранится, истерики всякие... Так разве мужу приятно? Терпит — да и всё. Но привычка к этому делу плохая. — Чулков помолчал, потом сказал со вздохом: — Не люблю сварливых баб и когда метель не люблю. Когда вот этак вьюжит, завывает, — самому выть хочется.
Он снова умолк, а Андрею вдруг представилась Фёкла, тоненькая, хрупкая, несчастная женщина, бегущая по лесу с ременной веревкой в руках. И ещё тоньше кажется она в мглистых облаках бурана, под раскидистым суком дерева. Ветер покачивает её, треплет тугие косы, роняет, обегая её, пригоршни снега. И растёт сугроб, тянется белым языком к носочкам маленьких унтиков, и снежинки не тают на лбу Фёклы и на жестких ресницах, над тусклым блеском раскосых глаз...
— Вот я всегда любовался на вас с Анной Сергеевной, — промолвил вдруг Чулков, и Андрей весь дрогнул: так укололи его эти жестокие теперь слова. — Вот, думал, какое счастье людям выпало, и дитёнок у них... Только бы жить да радоваться, а всё наперекосяк пошло. — Чулков задумался и неожиданно с силой сказал: — И как вам не грех было такую женщину обидеть, Андрей Никитич!
Андрей открыл рот, но не смог ответить: он прямо задыхался, глядя на Чулкова большими глазами.
— Ну, чего вы встопорщились? Обидели, факт. И я, при всём моём уважении к вам, не могу о том промолчать.
— Лежачего бьёте!..
— Нет, я этого сроду не делал. Хотя за Анну Сергеевну побил бы. Ведь в самую трудную минуту она нам деньжонок подбросила... А вы? Да за такое сочувствие!..
— Сочувствие! — перебил Андрей, загораясь злым оживлением. — Кинуть в окно кусок нищему — это сочувствие?
— Не кусок, а пятьдесят тысяч, да не государственных, а своих. Вот так выложила из кармана и сказала: возьмите, товарищи дорогие, — не унимался Чулков, тоже обозлённый, по-медвежьи наседая на Андрея. — И не шумите, всё равно тут, кроме меня, никто не услышит: шалаш, лес да снег кругом.
— Сочувствие! — уже кричал Андрей. Всё напряжение последних месяцев прорвалось у него бешеной вспышкой. Так больно, так за живое задел его Чулков. Да разве только он, Андрей, виноват в том, что случилось?! А она... — «Не верю в тебя!.. Не верю в твои поиски! Грош цена твоему труду. Ага, ты ещё кипятишься! Ты ещё ходишь, привязываешься ко всем, как сумасшедший, как маньяк, как нищий. Ну, на тебе! и отвяжись!» А ты... а вы: «Сочувствие!» Эти деньги — самое страшное оскорбление в моей жизни. А надо было стерпеть, принять их надо было, потому что иного выхода не предвиделось. Я в работу на Долгой горе всю душу свою вложил... — Голос Андрея прервался на выкрике.
Охваченному гневом тесно в шалаше. Стукнувшись раза два о жерди наката, Андрей опомнился, но, присев на вьюк, так и застыл с опущенными руками.
Чулков смутился: слишком близко и понятно было ему чувство, оскорблённое в Андрее.
— Да разве она так относилась? Не верю я что-то!.. Не из таких она, Анна-то Сергеевна!
Андрей не ответил, потом, глядя в дверь шалаша на волю, заговорил в тяжёлой задумчивости.
— Труд — это моя жизнь. Он вот где у меня: в груди, в сердце, — в нём всё моё значение