молодцы кабак разбили, напились допьяна, полегли. Герасим тогда сказал: «Вот те и пообедали! Распустили народ-то, теперь что делать?» С ними малая кучка осталась, человек с двадцать, а то все разбежались. Стали Герасим с Ильей совет держать меж собой и приговорили: никуда от воеводского подворья не ходить, стеречь, чтоб ни оттуда, ни туда никто б не вошел, не вышел. А там – ровно бы и людей нету, одни лишь кобели надрываются, чуя чужих. Однако, малое время спустя, воротное оконце приоткрылось, осадные зачали голос подавать. Первый Толмачев сказал: «Чтой-то вы нынче, ребята, расшумелись? Идтить бы вам лучше по домам, да и других также уговорить бы, не то наживете себе дурна. А сделаете по-нашему, так мы вас вознаградим, ей-богу, не брешу!» – «Вишь ты, запел как! – ответили стрельцы. – Нам твои награды ведомы». Затем такие ж речи и Позняков держал, и Грязной, и все награжденье сулили. Под конец того Сергий, поп, сказал в оконце: «Грех, дети, на душу берете, побойтеся! Это вас диявол научил!» Мальчонко чей-то вертелся тут, он с дороги схватил котях да – в оконце, в попа: тот и подавился. После, за воротами хоронясь, посоромничал; да его уже не слушали, другое пошло: с Беломестной Богдан Конинский охлябкой прискакал, кричал, чтоб людей унять – разошлись-де, – сгоряча, погромив Кошкина, и его, Богданово, подворье погромили же. «Теперь, сударь, не унять, – сказал Герасим, – сам ведь ты напросился на гостей- то».
4. Меж тем из Устья воротились, а иные – от кабаков да от лавок; также и те, что в Беломестную бегали. Стали табором на майдане, костры зажгли, котлы подвесили хлебово варить. А уж пьяны-то-распьяны! Дудошников, гусельщиков, шпыней[23] приволокли, давай песни играть, плясать. Праздничек, право! Словно ребятки малые, и про воеводу позабыли. Пошли байки – кто про Фому, кто про Ерему; болтохвасты похваляются, как винокурню боярскую зорили, как подьячего Кошкина Захарку в речку кунали, пока не позеленел, ирод: топить было хотели, да что грех на душу брать, – бросили на лужку, не знай – отойдет, не знай – окочурится. Бог с ним, и так любо. Из лавок прибытковских, сахаровских, титовских цветного платья набрали, всякой рухлядишки – смех! Одному кафтан узковат, другому необъятен достался, так затеяли меняться. Плотники-мужики лапти поскидали, все в сапогах; у иного так и шапка бархатна, не то – епанчица алого сукна, – князь, да и на! Также и бабенкам гостинцев припасли довольно. Ну, батюшка, ну, Герасим Иваныч! Спасибо, надоумил! В кои-то веки погулять довелось, покрасоваться! Старичок один был карачунский, из плотников, тот совестить начал: грех-де. Его на смех подняли: «Грех, деда, в лапоточках ходит, а мы – глякось, все нонче в сапогах!» Под конец того и праведный старичок, благословясь, сапоги вздел, а подвыпив, еще и посмеялся: «Был-де грех, да в Подгорну убег!»
5. Вот и ночь пала – темна, грозна, палючими молоньями опоясала небо, гром загремел. Да гулякам – все ништо: вино рекой течет, брага, пиво – ручьями шумными. Тогда Герасим сказал: «Ужли ж того для мы дело затеяли, чтоб хмелем лишь зашибиться? Эка война – лавки разбить, приказны бумаги пожечь! Что Пронку Рябца да Кошкина-июду порешили – так в том еще не велик прок: то делу хвост, а где ж голова? Неуж крепких ворот испужалися? Вспомнил бы ты, Илюша, как тогда было с батюшкой-то покойником!» – «Да по мне хоть сейчас давай ворота ломать, – говорит Илья, – да вишь, народ-то не в себе, гуляет. Как в таком деле без народу?» Михаила же Чертовкин с Чаплыгиным и другие сказали, чтоб утра ждать, что впотьмах-де неспособно. На том и порешили.
6. К тому времени гроза в самую силу вошла, дождь потопом хлынул, залил костры. В одночасье опустел майдан, лишь те остались, кому хмель вместе с разумом ноги отнял: неведомо – жив, неведомо – мертв. То в воротное оконце видя, сказал Петруха Толмачев Грязному: «Ну, боярин, видно, нам Илье-пророку свечку пудовую ставить, что впору грозу прислал. Коли сей час не уйдем от воров, то не видать нам белого свету». Грязной же вовсе от страху одурел. Он спросил: «А ты что мыслишь?» – «Я то мыслю, – сказал Толмачев, – что вели-ка, сколько ни есть в конюшне, лошадей седлать. Впотьмах да в этакую страсть господню мы как-нито выскочим садами-то, а там – через Ильинский проезд, да и давай бог ноги, пока черти из грешного тела душу не вышибли». И Сережка Лихобритов то же говорил, и пятидесятники, и кто тут ни был – все сказали, что так надо сделать. «Да господи! – заплакал Грязной. – Бежать-то бежать, а куда убежишь? Неужто в Москву? Так ведь там за такое наше попущение голову снимут!» – «Зачем в Москву? – сказал Толмачев. – Москва нам не путь, нам путь в город Коротояк. Там, ведашь, стены новы, да и народ нов, не балован, не то что наши разбойники». – «Да что много об том говорить! – с досадой сказал Лихобритов. – Что будет, то поглядим, а сею минутою нам свои шкуры беречи надобно. Пока не распогодилось, скажи, сударь, скорее седлать». Ну, тот враз повеселел, малодушный, велит холопям седлать. И все собрались живо. Садом, крадучись, вышли к Ильинской башне. Хотели было сторожей в воротах порезать, да те, пьяненькие, спали себе в будке – тем и живы, сердешные, остались. Так, тихим делом, вышли за стены, сели на коней. Тогда Семен Позняков сказал: «Ну, вы, господа, видно, ехайте за подмогой, а я останусь. Мнится мне, что не больно крепко у Гараськи слажено тут: как бы не пропили они, дураки, царство небесное…» С этими словами велел он пятидесятникам Андрюшке Камынину да Ивашке Ключанскому отстать от беглецов, ехать с ним на Чижовскую слободку. Так и сделали. Грязной с товарищами через реку пошел, а Позняков – своей дорогой, ко двору известного нам Григория Рублева. После них ничего следов не осталось – все дождь смыл.
7. Так, братцы, стали мы на росстани у двух дорог: одна на Дон в город Коротояк побежала, другая – на Чижовку. А нам, спрошу, по какой идти? Пойдем-ка и мы вослед беглецам в новый город Коротояк, поглядим, каково там добрые люди живут. Воронеж-то ужо мы видели предостаточно.
8. Стали беглецы впотьмах броду искать, – он тут от кривой ветелки шел через всю речку коню по брюхо. Да ведь ветелку-то не вдруг найдешь – чернота. Как на грех, скажи, и молашки играть перестали; топчутся всадники вслепую, ищут брода. Нашли наконец. Только Толмачев коня в воду пустил – слышат, словно бы кто от воды голос подает, да ведь жалобно таково: «Ох! Ох!» Кони насторожились, не идут, и людей оторопь взяла: место маленько нечисто было, – на сей ветелке, грешным делом, летось ильинский пономарь удавился; так люди оказывали, что ночь на ночь не приходится, а в иные, какие почерней да поненастней, балует покойник-то. Как не оробеть? Не человек ведь – мертвяк, кто ж его знает, чего ему надобно. Шапки скинув, перекрестились, «Да воскреснет» прочли, а оно охает. Сережка Лихобритов тогда, отчаянный, поехал на голос, спросил: «Ты кто?» Ему из тьмы отвечает: «Не пужайтеся меня, добрые люди… Кошкин я Захарка, подьячий… не знай как от смерти ушел. Не покиньте, Христом-богом молю!» – «Вот на! – удивился Лихобритов. – Да чего ж ты, сударь, сюда попал?» Тот сказал, как его утопить хотели, кунали в воду несчетно, да и бросили, бездыханна. И про Богдана Конинского сказал, что он-де всему воровству наводчик, сам бунтовщиков привел. Об том много не стали говорить; посадили Захарку на запасного коня, повезли с собой.
9. К рассвету грозная туча за степь свалилась, солнце ведряно встало, отошли, обсохли беглецы; отъехавши от Воронежа, и Грязной обыркался[24], зачал грозить: «Я-ста этим ворам! Я-ста этим каженникам!»[25] – «Ты б, сударь, лучше не якал, – сурово сказал Толмачев, – лучше думал бы, что делать станем, как коротояцкому воеводе говорить». В обедах и Коротояк – вот он. На крутой горе стоял городок над Доном, белый, кипенный, – еще ни одно бревнышко в стенах не замшело, еще на срубах тесаные дерева смолой слезились. Толмачев верно сказывал, что город нов, да и люди новы же: горды, неприступны, куда! Идет и шапку не ломит. На кого ни глянь – либо дворянин, либо сын боярский – платье красно, сапоги сафьяновы, задница не порота. С них, гладких, – ни податей, ни повинности: новому городу – царская милость – три года ничего не брать, ничем не теснить. У ворот стража не спит, мордастые, стоят с мушкетонами, глядят сумлительно: не вор, не соглядатай ли? Мушкетоны скрестив, не пускают наших-то, – что, мол, за люди, откуда, зачем? Грязной было запылил: «Ах вы, такие-эдакие! Воронежского воеводу не пущаете!» Так из караульни еще двое вышли с ружьями, сказали: «Ты, сударь, не кочетись, у тебя на лбу не писано, кто ты есть, а станешь грубить, так в холодной заночуешь». Так поболе часу лаялись, спасибо сам воевода ихний Яковлев Данила на ту пору случился на стене. «Батюшка, Василий Тихоныч! – закричал он, увидев Грязного. – Что это ты, свет, загваздался-то как? Чисто за вами черти гнались!» А верно, дорога после дождя мокрая, кони во весь мах шли, так на беглецах от грязи местечка живого не осталось – черны, захлюстаны, срамно глядеть. Грязной в ответ лишь под шапкой поскреб: «Кабы черти! Вели-ка, милостивец, пропустить нас, так все расскажу».
10. Это все в двадцать шестой день июня месяца было. Ранним же утром двадцать седьмого числа из ворот города Коротояка выехал большой отряд: сорок дворян да детей боярских с челядинцами пошли на рысях в воронежскую сторону. Путь не ближний, лишь к вечеру бы поспеть. Да бог с ними, мы давайте на старое воротимся.