Уткнувшись в книгу, оглохший, онемевший, уйдя в никому не ведомый мир, шевелил губами беззвучно и в эти минуты казался особенно бестелесным, как бы светящимся насквозь.
То, что для всех было обыкновенно, буднично, не останавливало внимания, для Ардальона оборачивалось сказкой, праздником, чудом. Смена времен года – первый снег, багрянец листвы в саду, зеленое шильце подснежника, завязь на ветке яблони, – все возбуждало до слез, до трепета. Зимней ночью, в лютый мороз бревенчатая стена дома вдруг треснет, словно кто по ней палкой хватил; метель свистит, воет за темными, поседевшими от снега окнами, неприкаянной душой плачет в трубе; а утром вдруг – ясно-ясно и в розовом золоте неба пылают два солнца…
Или летним вечером, когда уже стемнеет и издалека, от Битюга, потянет прохладой, какие странные звуки вдруг понесутся оттуда: «Бу-у! Бу-у!» Мамаша сказывала, что это быки водяные, и он живо воображал их – ужасных, рогатых, зеленых: вынырнет из бучила, ухнет – и снова уйдет под воду, на мелкие кусочки, на золотые монетки раздробив отражение месяца… Птица козодой летит бесшумно, звезда падает, лошадь с глухим стуком шарахается в конюшне, испугалась домового… Не чудо ль? И все жутко до крика и радостно в то же время.
Но никто никогда не говорил о чуде, словно все слепые были и глухие и лишь он один за всех видел, за всех слышал.
Однажды он проснулся в полумраке и возле диванчика, где ему стелили на ночь, увидел грифона. Стоял див на толстых лапах недвижимо, скосив на Ардальона круглый желтый глазок. Ночь была лунная, светлая, с длинными черными тенями на полу. Ардальон испугался и удивился не больше, как если б вдруг петуха увидел ночью в доме: в такой неурочный час зачем не в курятнике, не на нашесте? Зачем в горницу забрел?
– Ты что? – спросил. – Откудова ты взялся?
Грифон хлопнул крылами, неуклюже переваливаясь, отошел шага на два, оглянулся и поманил к себе когтистой лапой.
– А куда ж мы пойдем? – полюбопытствовал Ардальон. Чудовище молча мигало глазком, приглашало.
– С кем это ты там разговариваешь? – сонно спросила мамаша из спаленки.
Но мальчик не слышал, он уже бежал за грифоном; босыми ногами сперва ощущал твердую прохладу половиц, но вдруг пол провалился, ухнул в бездну…
И начался полет.
Далеко внизу блестел, бурлил пенистый поток; островерхие скалы вздымались сахарными головами, и мелкие люди бежали вдоль потока, что-то крича, указывая вверх на летящих… И тут он стал падать и сделалось страшно. Но мамаша схватила за подол рубашонки, прижала к груди, испуганно шептала: «Что ты? Что ты?» И папаша откуда-то взялся – смешной, бородатый, без подрясника, в нижней рубахе распояской, в каких-то полосатых штанах, похожий на обыкновенного деревенского мужика… Он высек огня, зажег свечу и, открыв на аналойчике черную толстую книгу, стал громко читать молитву. На шум прибежала тетенька; кутаясь в длинную шаль, долго глядела на полуночную кутерьму, потом, вздохнув, уверенно сказала: «Нет, не жилец!» – и велела мамаше каждый вечер, отходя ко сну, кропить Ардальона святой иерусалимской водицей.
Такая водица действительно водилась в доме; в граненом штофчике берегли, хранили на столике под божницей. Ее действительно из самого города Иерусалима, от гроба господня, привезла полубабушка. О ней ничего не говорилось до сей поры, но сейчас самое время сказать. Ардальону она доводилась прабабушкой, бабушкой – мамаше, а полубабушкой ее затем звали, что росточком не вышла, такая крохотная выдалась старушка. Еще она смешно выговаривала, шепелявила. И, может быть, и не великого ума была, но подвигом своим снискала заслуженную славу: в летах уже будучи, сподобилась паломничать в Иерусалим, что по тем временам считалось делом трудным и опасным. Вот она-то из странствий своих и привезла четырехгранный пузырек с иорданской водицей; и хотя без малого той водице насчитывалось лет с полсотни, а пузырек все полон стоял, не усыхая. «Из-за святости, деточки», – объясняла полубабушка.
Стала мамаша опрыскивать Ардальона. Как уснет, так она ему несколько капель на лобик. Помогло, представьте, более ночами не бегал. Но он все помнил – и грифона, и быков водяных, и как в трубе кто-то плачет, и как вода бурлит в потоке. И продолжал видеть и воображать то, чего не видели и не могли вообразить другие: потаенную жизнь трав и жужелиц, подземное царство под трухлявым пеньком давно рухнувшей ветлы, откуда всякий день две красивые черные змейки с желтыми сережками на ушах выползают полежать, погреться на солнышке; таинственные превращенья облаков, словно кто-то невидимый лепит их, сгоняет в стада или как попало раскидывает по небу… Мир был прекрасен, часто непонятен, но эта непонятность, эта таинственность мира делали его еще более прекрасным, заставляли каждый новый день встречать с надеждой или даже уверенностью, что обязательно именно нынче произойдет чудо, что-то незнаемое откроется и будет радость.
Ардальону одно было непонятно: почему никто в доме не радуется этим чудесам, не говорит о них, а всё бог знает о чем, о пустяках, и всё прескучно: капусту пора шинковать, окна к зиме замазывать, погребицу перекрыть новой старновкой…
Но вот как-то раз (ему уже восьмой годик шел) забрался он на чердак. Всегда манил его черный лаз туда, но без лестницы залезть было невозможно, а тяжелую лестницу самому притащить силенок не хватало, и так оставался чердак местом загадочным, не исследованным пока еще, не открытым и не познанным. В день, о котором пойдет речь, лестница оказалась приставленной к лазу. Не долго думая, Ардальон юркнул в черную дыру и огляделся. Тут стоял полумрак, пахло мышами и соломой. Тусклый свет из слухового оконца пробивался так скудно, что в иных местах приходилось двигаться ощупью. Споткнувшись на балку, больно ушиб колено. Возле печного борова что-то попалось под ноги; он ощупал – что такое? – сундучок крохотный, грубой, видно, работы: доски шершавы, неструганы. Ардальон подтащил его к оконцу, попробовал – не замкнут ли? Нет, сундучок открылся легко. Он был набит какими-то бумагами, тетрадями. Едкий запах давно лежалой бумаги был приятен, так пахли старые книги. «Повесть о Ваньке Каине» тоже этак пахла.
Тетради все до единой оказались исписанными красивым, но не русским письмом: это были латинские сочинения деда, того, что служил переводчиком. Запустив руки в сундучок, Ардальон стал ворошить тетради. Среди них оказалась одна – толстая, прочно, самодельно, видимо, переплетенная, аляповато, неумело окленная темно-синей деревенской холстиной. Неказисто выглядела находка, но почему-то, словно в предчувствии чуда, забилось сердце мальчика. Не раскрывая книгу, не пытаясь в сумраке разобрать, что в ней написано, Ардальон убежал в сад, в самый далекий уголок, где густо разросся бурьян-чернобыльник и алели пряно пахнущие медом колючие цветки корявого татарника. Забравшись в самые непроходимые дебри, дрожа от нетерпения, прямо на середине раскрыл книгу… И вот этот-то час знойного летнего дня и предопределил все будущее направление его жизни.
В толстой тетради были стихи. Ардальон прочитал первые строки и обомлел, пораженный немыслимой