– Ну что, мать, а? – спрашивал с затаенной тревогой. – Не легчает? Как же ты это так…
Она силилась улыбнуться, улыбка выходила жалкая, судорожное болезненное искривление губ – и только. От такой улыбки не по себе делалось, и Савва – на что крепкий, жилистый мужик – отводил глаза в сторону и, пробормотав смущенно: «Ну, лежи, лежи… Мне тут по одному дельцу надо…», шел из дому куда глаза глядят, где-то таскался до вечера, а вечером являлся, разумеется пьяный, заваливался спать, смрадным дыханьем наполнял тесную спаленку. И тут уже бедная страдалица давала волю слезам.
Так месяц, другой пролежала она пластом, одинокая, в пустом неприбранном, как не в своем, доме. Ей оставляли еду, но так все было невкусно, такая грязная была тарелка, так вонял луком кусок зачерствевшего хлеба, что еда и на ум не шла
Иван Савич вечерами проведывал мать. Она больше молчала, лишь скажет протяжно так: «Ва-неч- ка…» – да и умолкнет. Ей трудно было говорить, задыхалась. А он вглядывался с состраданием в ее тонкое, скорбное, но все еще красивое лицо и тоже молчал, молчал затем, что не знал, что сказать матери. Разумеется, он любил ее, они были одна плоть и кровь, но так розны духовно! Отец поощрял пристрастие сына к грамоте, к книгам, а мать осуждала: «Дитя глазки портит, эдак себя и уморить недолго…» У Саввы в хорошие его времена только и думы было – послать сына в Харьков или в Москву, в университет, увидеть его лекарем, а мать стонала: «Как можно! В чужой город, в чужие люди… Пропадет ведь!» Весною же, когда уволили из семинарии, и вовсе обрадовалась, – а чему? Эх, маменька, маменька…
Так вот и молчали весь вечер, хотя о многом оба могли бы и хотели поговорить.
А умерла ночью. Когда, во сколько часов – бог весть, никто не видел, как скончалась. Кабы не Анюта- племянница, может, мертвая и до самого вечера пролежала бы. Эта Анюта всякий день забегала проведать тетеньку, подать напиться, постель поправить. Но все больше днем забегала, когда Саввы дома не было, она побаивалась его, знала, что не жалует старик чижовскую родню. А тут ей вдруг понадобилось спозаранку, чуть свет: тетеньке гостинчика принесла.
Утро в тот день выдалось темное, ненастное. В калитке Анюта столкнулась с Иваном Савичем; тот, покрывшись от дождя рядном, поспешал на торг.
– Ну, что тетенька? – спросила Анюта.
– Не знаю, с вечера будто бы ничего была, – ответил Иван Савич.
Старик на крылечке умывался, кряхтел, отплевывался, фыркал что твой конь. Девушка шмыгнула мимо, прямо в спаленку. Там еще ночные потемки стояли; оплывший огарок сальной свечи еле мерцал от спертого воздуха.
– Тетенька, а тетенька! – позвала Анюта. – Здравствуйте, я вам рыжичков принесла…
Прасковья Ивановна вчера вдруг сказала: «Ох, рыжичков бы поесть…»
В комнате была тишина, лишь свеча потрескивала.
– Тетенька! – в испуге вскрикнула Анюта и, схватив огарок, посветила в лицо Прасковьи Ивановны.
Та лежала недвижимо, как-то странно, неудобно склонив голову набок. Из-под полуприкрытых век глядели мутные немигающие глаза…
Писаной красавицей лежала она в гробу, словно бы помолодев на добрый десяток лет. Чижовская родня толпилась в доме, старик их не замечал. Он, как дитя, плакал навзрыд, не пытаясь унять слезы, сдержаться. Иван же Савич сделался как камень: ни слезинки не уронил, при отпевании стоял истуканом. И на кладбище, когда прощались с покойницей, когда опускали в могилу гроб, он такой же оставался бесчувственный. Чижовские Тюрины шептались, указывали на него и долго потом между собой осуждали Ивана Савича за гордость и отсутствие сыновних чувств. Зато ночью дома он всласть наплакался. Но были ли эти слезы скорбью о бедной маменьке или сам себя, свою жизнь оплакивал он, рисуя в живом воображении предбудущее, – кому же знать об этом?
В пустом холодном доме остались жить отец и сын, молча, ни о чем не разговаривая, ничему не радуясь. Они оба возненавидели это мрачное прибежище, где все напоминало о былой, счастливой некогда жизни. И через полтора года после смерти Прасковьи Ивановны были проданы и дом, и усадьба, и Никитины поселились на Кирочной.
Ардальоново детство
С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье…
Ранним утром 10 сентября 1838 года в старой церкви сельца Тишанки открывали царские врата: молодая попадья мучилась родами, кричала непристойно, по-звериному. Младенец был головаст, шел неловко, плечиком вперед; и бабка Макариха, вековечная сельская повитуха, сказала растерявщемуся Петру Девицкому, отцу, чтобы тот поскорее шел в церковь открывать врата, авось господь не без милости.
И хотя Петр Девицкий, вчерашний семинарист, всего второй год священствовавший и еще не успевший обрасти поповской волосатостью, по молодости своей полагал, что сие противно как церковному уставу, так и истинной православной религии и более походит на языческую ворожбу, все-таки велел сторожу отпереть храм и совершил то, что советовала сделать бабка Макариха: распахнул обе половинки дверей, ведущих в алтарь.
Хмурые бородатые угодники – одни в длинных красных и синих епанчах с блестящими застежками у плеч, другие в черных монашеских куколях, с крестами на воскрылиях одежд – глядели равнодушно, без