— будто бы! — попадает впросак? А ежели так, то, возможно, как раз потому, что — умнейший? И значит ли это, что упрямо не сдающийся ум по природе своей располагает к наивности?.. Оставим — пока — вопрос без немедленного ответа.

Ко второй из своих книг (и первой, вышедшей уже там, в эмигрантском «Посеве» — год 1976) Коржавин сделал горькую приписку: его судьба — издавать не сборники, «нормально, по мере накопления стихов» приходящие к читателям, а «Избранное» за «Избранным».

Разумеется, такова и настоящая книга, итожащая шестьдесят (с лишним!) лет поэтического творчества, но слово «избранное» нуждается в уточнении.

Что избирает Коржавин? Лучшее, что написал? Пожалуй, удаётся, но не это решающий критерий. Во всяком случае — не единственный. Поэт с широтой, которая пуристу может показаться излишней, прощает себе молодому, как, впрочем, и зрелому…

Стоп. Прощает? Вот уж нет, наоборот, оголяет свои грехи и огрехи с безжалостностью (сильно явленной, кстати сказать, в замечательной автобиографической прозе «В соблазнах кровавой эпохи»). Ради того, чтобы прочертить путь.

И дело не только в стихах, где, допустим, явственна зачарованность Сталиным (зачарованность, правда, настолько своеобразная, что за них-то, как было сказано, автор угодил на Лубянку). Вот, к примеру, обаятельное стихотворение 1944 года «Гейне» — о «невыдержанном человеке», которого ненавидели Гогенцоллерны, ругали «любители догм и фраз», но…

Но Маркс был творец и гений, И Маркса не мог оттолкнуть Проделываемый Гейне Зигзагообразный путь. Он лишь улыбался на это И даже любил. Потому, Что высшая верность поэта — Верность себе самому.

Много и хорошо писавший о Коржавине Бенедикт Сарнов, отметив, что стихи совпадают не только с духом, но даже и с буквой Маркса (согласно которой писатель смотрит на свою работу не как на средство, а как на самоцель), заключает: Коржавин «на протяжении всей своей жизни… именно так смотрел на своё предназначение поэта». И в этом «именно так» сомневаюсь. Как и в толковании «высшей верности поэта».

И из юношеского стихотворения, и из статьи Сарнова ясно: это — внутренняя свобода. Независимость. Превосходнейшие понятия, тем не менее имеющие обыкновение обозначать весьма разные вещи.

По видимости отвлекаясь от непосредственного объекта разговора, по существу же, надеюсь, приближаясь к его постижению, вспомним, как Юрий Тынянов определил феномен Блока (за которым последуют феномены Есенина, Цветаевой, Маяковского и других, вплоть до феноменов Высоцкого и Евтушенко): «Блок — самая большая лирическая тема Блока… когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство».

Лицо, или имидж, как выражаемся нынче. Заметим притом, что покуда речь о явлении искусства, и великого (Блок!); потом научимся обходиться одним «лицом».

Я остро припомнил тыняновские слова, прочитав в книге о. Александра Меня «На пороге Нового Завета» размышления о том, что в Иисусовых притчах можно углядеть намёк на Его ремесло плотника, вернее, строителя или пастуха; то есть на Его «лицо». Намёк — не свыше того, большего и не требуется. И ещё: «В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась «вся полнота Божества». Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нём человеческое имя, лик и человеческий голос…»

По-моему, не сыскать лучшего определения (да, конечно, невольного), что есть русская поэтическая традиция. И нет большего контраста, чем, с одной стороны, «лицо, а не искусство», и, с другой, «Тайна, пребывающая выше всякого имени». В этом и состоял, думаю, крутой поворот на пути русской поэзии, свершённый на рубеже веков и полнее всего воплощённый Блоком.

Беспредельная, «бесстыдная» полнота самовыявления (бывает, что не нужны и кавычки), «лицо», которое часто важнее, и уж во всяком случае притягательнее «искусства», важнее «Тайны», когда Блок, не стесняясь, рисует себя пригвождённым к трактирной стойке, Есенин — пьяницей и хулиганом, Маяковский предстаёт любовником не дамы «вообще», а паспортно поименованной Л. Ю. Брик, — это, конечно, «верность себе», понимаемая буквально. Свобода — или её иллюзия.

Свобода — от чего? От кого? От многого, что, естественно, прежде всего проявляется эстетически — как свобода от читателя. И вот тот же Блок вызовет у критика Чуковского недоумение, что означают строки: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки…» — и лишь сам поэт разъяснит ему, что тут подразумевается Кант со своей «Критикой чистого разума». «…Но кто же из читателей, — спросит влюблённый в Блока и оттого благодушный Корней Иванович (иному бы не спустил), — мог догадаться, что оно написано о Канте?» А кто из возмущавшихся или восхищавшихся строчками Брюсова: «Всходит месяц обнажённый при лазоревой луне…» знал, что у экстравагантности банальное, бытовое происхождение? Кажется, напротив брюсовской квартиры было здание бань, на фасаде которого и красовалась луна. Что-то вроде этого…

Так Тайна сменялась загадкой. Ребусом. Игрой в отгадайку. Уже до предела и без предела капризничающей субъективностью, которая, дешевея, размениваясь, являлась теперь не на уровне гениального Блока или хотя бы «героя труда» (цветаевское словцо) Брюсова, а на уровне Кирсанова, Вознесенского. Под псевдонимами «сложность» и «современность». И всё это — в целом — конечно, не предопределило раз навсегда развитие поэзии XX века, но поставило поэтов, больших и малых, перед выбором, делать который приходилось единожды, а доказывать его правоту подчас всю жизнь.

Что до ребусов, к ним Коржавин не имел ни малейшей склонности и в юные годы. Но иллюзия, что «верность себе» есть действительно «высшая», им владела. Бог меня упаси упрекать его за это задним числом — да и за что? За замечательное стихотворение того же 44-го, где юноша, успевший наглядеться и наслушаться, «когда насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах…», бросал им — только ли им? не всему ли погрязшему в фальши окружному миру? — вызов:

Романтика, растоптанная ими, Знамёна запылённые кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом.

Или: «Мне каждое слово будет уликою минимум на десять лет…Я сам всем своим существованием — компрометирующий материал!»

Коржавин был таким, каким только и мог быть, каким ему надо было быть, — а в его понимание поэзии всегда входило жёсткое ощущение этого «надо». Он был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую я осмелюсь доморощенно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся ещё не свободен). Был поэтом независимости, которую отвоёвывал и возвысил до уровня «высшей верности»; стал поэтом существования. То есть — многообразной зависимости. Стал или хотел стать?

Вопрос не совсем праздный.

Устойчивость внутреннего существования — о внешнем что говорить? — вот то, о чём Коржавин всегда тосковал. Будь то порою хотя бы и очередная иллюзия, которая разочаровывала, не переставая из-

Вы читаете На скосе века
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату