(Между прочим: неожиданное самоощущение как бы исконно деревенского жителя, занесённого в пугающий вавилон одиночеств.)

«Дверь в пространство»… Предчувствие надвигающейся эмиграции? Ужас новой бездомности? Новой — или всегдашней?

Как бы то ни было, само пространство родит не воздух, а удушье.

Страх — не взлёт для стихов. Не источник высокой печали, Я мешок потрохов! — Так себя я теперь ощущаю.

Страх — и стыд. Когда даже жильё, наконец обретённое, будит чувство вины, неважно что безвинной:

Мы испытали всё на свете. Но есть у нас теперь квартиры — Как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети… Но нам плевать на ужас мира — Пьём в «Гастрономах» на троих.

Год, как нельзя не понять, 1968-й, но ведь и много, много раньше, в юношеском, чуть ли не самом зацитированном его стихотворении Коржавин, тоскуя, что «никто нас не вызовет на Сенатскую площадь», что «настоящие женщины не поедут за нами», страшился как раз исторической бездомности. Болел болезнью — и боязнью — отщепенства, на него-то всё время напарываясь. Чуть не напрашиваясь.

Рядом с теми, знаменитейшими стихами — и то самое «хотелось быть врагом», и про мерзавца, укрывшегося за красным знаменем, «а трогать нам эти знамёна — нельзя», и т. д. и т. п., — всё то, что по тогдашнему времени вполне безошибочно определялось как антисоветчина. Анти… Но тоска — или предчувствие зрелой тоски, которая поведёт за собой коржавинскую судьбу, круша его наладившуюся биографию, — то, что выше героического «анти». Во всяком случае — вне, И что означает? Не знаю. Может, трансформацию великорусской мечты об «убёге» в поисках правды-истины Муравии иль Белогорья, может, еврейскую бездомовность, может, то и другое вместе, — но даже сама эмиграция Коржавина всем этим была подготовлена и решена.

Он уезжал без надежды обрести пресловутую устойчивость, и строчки: «Но умер там и не воскресну здесь» появились, когда он толком не успел не то что обжиться, но оглядеться. Без надежды — и со всегда готовым чувством вины.

То есть вина — вообще часть советско-эмигрантского комплекса (не у всех, не у всех), нередко выражавшаяся в бешеном самоутверждении и стремлении доказать, что оставшиеся на родине — сплошь дураки и безумцы, разбавленные подлецами. Но тот мазохизм, на который обрёк себя Коржавин, начиная тем, что писалось — с надёжной оказией — в письмах друзьям: «Простите меня, ребята, я не выдержал!», кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это эксперимент над собой. Чтобы ко множеству «провинностей», которые он ощущает «вообще», не свершив ничего такого, что их бы реально обосновало, наконец добавить такую, которую заслужил самолично. Поступком, зависящим и от его воли.

Читавший Коржавина не нуждается в подтверждении моего тезиса цитатами. Он вспомнит «Поэму причастности» — о нашем афганском позоре, который Коржавин, конечно, узурпаторски изобразит своим личным, усугубив его опять-таки тем, что — «сбежал», что хоть и гибнет в благополучной Америке, но от тоски, а «не от пули афганской». Или цикл «Наивность» (1963), где поэт виноватит себя за долгое невнимание к «главной крови», не интеллигентской, а крестьянской; к «великому перелому». А в «Поэме существования» (1970) вообще совершит странность. Вообразив себя самого — подумаем, где?! — в колонне, которую гонят к Бабьему Яру, силой опыта и фантазии человека, поэта, наконец, еврея пережив ужас и унижение жертвы, он представит — словно бы вправду вспомнит — бабу, орущую: «Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!..» И, представив, пожалеет уже её.

Вернее, попробует пожалеть, ощутив драму её изувеченности, даже сумеет и тут нащупать собственную вину (дескать, бабу обокрал тот самый век, «что давал мне возможность считать себя человеком»). Потом вроде спохватится, решит, что хватил лишку: «Ведь не все, кто страдал… потеряли лицо и меру», всё же оставив в нашем сознании свою странную жалость…

Он не только не выйдет из замкнувшегося круга, он замкнёт его безнадежно, наращивая и наращивая чувство вины и тем самым достигая той «высшей верности», как осознал её в свои зрелые годы. Высшей зависимости от задачи — да, не постесняемся этого скучного слова — преображения человека. Той зависимости, что если ещё и не свобода сама по себе, то, во всяком случае, свойство, без которого любая свобода, в том числе «верность себе самому», легковесна.

Точно так же и прельстительная гармоническая лёгкость, идеал, взлелеянный пушкинианством, а по правде, только и достижимый в ту золотую пору русской поэзии, Коржавиным ощущается не как данность, но как то, что достаётся усилием:

Он пил вино и видел свет далёкий. В глазах туман, а даль ясна… ясна… Легко-легко… Та пушкинская лёгкость, В которой тяжесть ??????????преодолена.

Помню, в первоначальном варианте было — «трудность»… То есть смолоду и лёгкость грезилась без муки преодоления:

??????????…Что ж! Любовь смутна, как осень, Высока, как небеса… Ну а мне б хотелось очень Жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаясь глубоко, — А как Пушнин про Ижоры — Безмятежно и легко.

Год 1947-й. Автору двадцать с малым.

Понятно, что писать «безмятежно и легко» удавалось не больше, чем «жить так просто». Коржавин не только не поэт лёгкости — об этом нечего и толковать; он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остаётся тяжестью. Непреходящая мука преодоления — вот состояние, определяющее его характер. Обречённость на эту муку — то, с чем он не расстаётся, да и хочет ли?

Вы читаете На скосе века
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×