Родину, которая его кормила, поила, воспитывала! Понимаю, — сказал один, — детство у Токарева было нелегким. Его отца необоснованно репрессировали. Но ведь партия решительно осудила культ Сталина, и отец Токарева посмертно прощен. К тому же сам Токарев никакой дискриминации не подвергался. Напротив. Еще недавно чуть ли не в каждом номере нашего лучшего журнала появлялась либо его статья, либо рецензия. Его печатали, на мой взгляд, даже чересчур охотно.
«Как же, — подумал я. — Ты ведь у меня в ногах валялся, умолял написать о тебе хотя бы страничку».
Не знаю, антисоветчик ли Токарев, — закончил свою речь этот семит, — но утверждаю, что он явный предатель.
Следующий еврей сказал, что я недостаточно стоек и слишком обидчив. Подумаешь, не печатали?!. Надо было драться. В одном месте не взяли статью, неси в другое. У него тоже не брали повесть ни в «Москве», ни в «Молодой гвардии», ни в «Нашем современнике». Но он не задрал кверху лапки. Он боролся. И вот теперь другой видный журнал (из суеверия он пока не назовет, какой) подписал с ним договор, а издательство «Советский писатель» включило повесть в план выпуска. Токарев же растерялся, обиделся и докатился до отщепенства и измены. (Подозреваю, что этот секретарь считал себя исключительно храбрым и достойным человеком. Еще бы! Он ведь прямо намекнул, что такие-то редакции не печатают евреев. А то, что он поклевал меня, так что ж… Все меня пинали, и к тому же я покидаю СССР. А ему тут жить и публиковаться.)
Словом, все двадцать мужчин и женщин выступили по разу, а кто и по два. Потом они дружно подняли руки, и первый секретарь объявил мне, что я единогласно исключен из Союза советских писателей. Характеристику же, сказал, перешлют в ОВИР, но даже не намекнул, что в ней напишут. (А мудрые головы говорят, что от характеристики как раз-то зависит, выпустят или нет. Но ведь судьбу не угадаешь…)
Так я стал отщепенцем и, что еще хуже, тунеядцем. Каждый день жду повестки из милиции: мол, устраивайтесь, гражданин Токарев, на работу, не то привлечем по статье… Поэтому пустой почтовый ящик, пожалуй, даже радует. Хотя участковый может явиться лично, если ему прикажут ползти на пятый этаж…»
Какая ни погода, старик торчит на балконе, но радио больше не слушает: без него есть о чем думать.
«Что я здесь потерял? — Он глядит на почерневшую за зиму гору ящиков. — Это ли Россия? Правда, снег… Но его уже мало, а новый не выпадет до ноября. Снег — безусловно Россия… Хотя я его половину жизни почти и не видел. Какой в Малороссии снег? Вроде этого, весеннего…»
Направо и налево от ящиков сиротски лепятся к высоким панельным домам старые пятиэтажные «хрущобы».
«Может быть, все-таки уедешь? — терзает себя старик. — Нет, не хочу. Пусть Гришка бежит. Закрутился, бедняга… Кидало его от надежды к безнадежности, после XX съезда снова к надежде, а теперь у него впереди вовсе «зеро». А мне зачем страгиваться? Я здешним никогда не очаровывался, поэтому в нем не обманулся. И до революции мне здесь не больно нравилось, а потом — и подавно. Когда Клим уходил с деникинцами, я уже видел, к чему все идет, и не ждал никакого всеобщего счастья. И после не ждал — ни когда Троцкий неистовствовал в бывшем купеческом клубе, ни когда я сам палил из парабеллума в день победы. А Машенька и Гришка вечно чего-то ожидали. Без ума очаровались Россией и так же, не подумав, проклинают ее теперь и рвут с ней напрочь. Не приучены к терпению. Сразу им подавай счастливую жизнь, или хотя бы надежду, что таковая вскорости наступит. Но как пообещаешь, если ничего веселого не брезжит? Привыкли ребята к оттепелям. А я, честно говоря, особенной теплыни как-то не заметил. По- моему, всю жизнь длилась одна зима. Вечно закутываться надо было, не распахиваться, а главное, не суетиться. Зимой ведь спешить некуда. Зима — время самопознания. А ребята метались и ничего толком не обдумали. В итоге у них — одни просчеты и провалы. Вот и напустились на меня: каменщик… каменщик… Как там дальше? Помню, не поленился, сходил в библиотеку, списал и выучил. «Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, тех он, кто нес кирпичи». Это сын каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам каменщик, отвечает стихотворцу: «Эй, берегись! под лесами не балуй… Знаем все сами, молчи!»
Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться… — Старик сердится, забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.
«Каменщик… А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и оставалось, что строить — в прямом и в переносном смысле. А если уж я каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил, доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать неловко… Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь…»
Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.
— Оглох он, что ли? — удивлялась Мария Павловна.
— Повредился… — Внучка крутила мизинцем у виска.
— Знаете, что? Давайте его женим, — предложил зять.
— Ну и чудик ты, папочка, — захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.
— Только надо деликатней, — сказал Токарев. — После Жеки ему не просто…
— Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! — закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. — Прости, Гришек… Нервы. Обрывай меня, если что…
— Папа, тебе нельзя одному, — сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.
— Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.
— Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.
— Поедем, Пашет, — сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.
— Нет…
— Но почему?
— Здесь помирать проще.
— Да ты всех нас переживешь, — улыбнулся Токарев. — Но если даже… то ведь там — рядом с Жекой…
— Уйдите. — Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.
Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами — новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.
— Куда вы столько?
— Это же курам на смех!
— Ради Бога, не увлекайтесь!
— Только минимум-миниморум, — советовали знакомые.
— Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, — урезонивал жену Токарев.