— Гроб она нам предоставит, — огрызалась Машенька.

На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.

— Знаешь, я поняла, почему отец не согласился, — шепнула Мария Павловна мужу. — Он оберегает свои воспоминания.

— Вряд ли… Вспоминать можно и за границей.

— Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.

— И здесь его, можно считать, тоже не было… Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него — «другой не будет никогда», — помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.

— Не то, не то, — упрямилась Мария Павловна. — Папа семьдесят — или сколько ему? — лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но здесь! И теперь он все — и то, что прожил, и то, что нынче творится, — обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто его не поймет, и он — что ему куда важнее! — никого и ничего не поймет. Там у него отнимут последнее — память и угрызения совести. А что дадут взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.

— Но и нас там не было.

— То-то и плохо. Не было — значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, — повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.

«Мы едем на чужой счет, — уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. — Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я — русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо… Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли…

Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом…

Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не годен.

«Два чувства равно близки нам», — писал Пушкин. — «Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам». Праха отца я, разумеется, не искал, но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили «пятьсот веселые» составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил кирпичный забор и уничтожил памятники — немцы, местные жители или строительные бульдозеры.

Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков мрамора с почерневшими буквами «О», «Р», «А» и «Б». Составляли ли они прежде «ДОРА ТОКАРЬ» — не знаю. В тот же день я уехал и больше в том городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные осколки затерялись при многочисленных переездах…

Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу… Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние центы буду покупать «Правду», которую годами не разворачиваю, или разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в «Литературной газете». И затоскую по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь, почему уехал…»

Но вот визы выкуплены! (Заимодавцы, не тревожьтесь! Надька так ли, этак вас отблагодарит!) Вещи упакованы и свезены на таможню. Аттестат зрелости без всяких экзаменов, к великой радости Светланки, получен. Остался последний вечер — проводы.

Народу набилось больше, чем год назад на поминки. Гость стоял стеной, и старик надеялся в тесноте затеряться. Но среди новых токаревских друзей-отказников, которых мурыжат по несколько лет, и среди тех, кто недавно подал или раздумывает подавать или повременить, сновали бывшие приятели. Они надирались и скандалили. Особенно неистовствовал гривастый, который некогда обещал снять печаль с души старика. Теперь, обнимая и тряся Челышева, он кричал: мол, Павел Родионович — истинный русский мужик и поэтому остается. А те, кто бежит, — крысы, хотя Россия никогда не потонет. И вообще не по-христиански бросать одинокого беспомощного старца…

Еще тормошили Павла Родионовича бой-баба и другие подруги Жени, обещая всяческую поддержку — кто от чистого сердца, а кто от возвышенности минуты или лишней рюмки. Когда же он все-таки отбился от них и протиснулся в кухню, ему снова не повезло. Там, обхватив сестру здоровенными ручищами, белугой ревел железнодорожник Витька, а его немолодая, загородного вида супруга дубасила викинга по широченной спине.

…Все-таки к ночи гость стал редеть. Часам к трем ушли последние. Но ложиться было поздно. Светланка прикорнула, не раздеваясь, а Машенька с зятем бесцельно слонялись по квартире, такие вымотанные, что не могли подмести пол. А может быть, из суеверия не хотели.

— Папа, ты замучился. Не провожай нас. Ложись, — вздохнула Мария Павловна. — Я попросила дворничиху. Она все здесь приберет.

— Правда, Пашет, не стоит. Из Шереметьева тяжело добираться, — сказал и тут же смутился Токарев. Получалось, будто он суеверно боится за себя и своих. Мол, провожал Пашет Женю, а что вышло…

— Хорошо, не поеду, — кивнул старик.

Зазвонил будильник, вскочила внучка. Начались объятья, крики, слезы, суматошные поцелуи… Но вот захлопнулась дверь, и Челышев остался один. Он прошелся по квартире и, не поверив в мифическую дворничиху, принялся за уборку. Все равно, мети — не мети, Токаревы не вернутся. Работы хватило до самого вечера.

Потом, не боясь Машиных нареканий, он забрался под душ, пустил его до отказа, но вдруг почувствовал себя худо и еле добрел до тахты. Отлежавшись, он решил сменить постельное белье, но оставшиеся в стенном шкафу простыни оказались в дырьях. Павел Родионович подумал, что проворочается на них до утра, однако уснул тотчас.

В эту ночь старику приснился Клим. Он снова надел рясу и стал неправдоподобно огромным, каким казался Пашке Челышеву только в далеком детстве. Но борода у Клима была не рыжая, а сплошь седая, словно у самого Господа Бога. Где стоял дядька — в помещении или под открытым небом — тоже осталось неясным. Клим был какой-то на себя не похожий. Впрочем, старик не стал слишком допытываться, дядька родной перед ним или не дядька.

— Худо мне, Климентий Симонович, — сказал старик. — Видишь, ни к чему не пришел… Скверно свой век прожил… И, кажется, не подличал, не ловчил, никого локтями не распихивал. Ни в какое начальство не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату