и даже походка — другая.
А мужчина подпел: так, тик-так, стучат часы… И задумался по-стародавнему, выпадая из плотного разговора. И вдруг оживился, посветлел, увидев ее, Веру, и сказал: «Жаль, что мы с вами незнакомы». «Незнакомы» — доброжелательно ответила она. Потеплело, показалось ей. «Вы совсем недавно ушли на пенсию, но уже успели пожалеть об этом. Вы педагог, справедливо? Идите к нам, тут ребята вернулись из Непала, делятся впечатлениями».
Она нерешительно встала, а он уже нес ее пластиковое креслице к их столику. И уже протягивал щербатый, как зуб мамонта, камень. «Возьмите на удачу. Это камень с Эвереста».
И камень был теплый. Она сидела в компании, немножко пили хорошее вино, ее непритворно, в меру, расспрашивали сегодняшние молодые люди — скорей, из сильного, неприкрытого почтения к седому, желания сделать ему приятное — но ведь и это красило молодых людей и их патриарха.
— А вы тоже альпинист? — спросила Вера.
— Я жулик, — серьезно ответил он, — но сегодня это не преследуется. Я хороший жулик, законный.
Засиживаться было не по летам, она засобиралась домой. Он взялся ее проводить, уютно разговаривал и сожалел на прощанье, что она живет так близко.
Они стали встречаться, чем дальше, тем чаще, пока не принялись встречаться ежедневно. Он был богат, у него была отличная квартира в новом доме, и он занимался ею со вкусом. Пока она ожила фрагментами, процесс пошел с недавних пор. Сергей Никитич, по его словам, овдовел вечность назад, сын проживал в Санкт-Петербурге, на Моховой (Вера не сразу поняла, что поселиться на Моховой спроста невозможно). Он представлял известную фирму по продаже бытовой техники, съездил на отдых в кучу стран и собирался на Ямайку, теперь уже с Верой. Почему Ямайка? А потому что Робертино Лоретти, дорогая моя.
Назрел вопрос о совместной жизни — как, где, может быть, по очереди? Вера уже не могла ночевать в чужой квартире, бросить свой дом, где собирались дорогие люди — это было неприкосновенной частью их уклада. Корсаков легко, очень легко согласился переехать, оговорив какие-то дни: к нему тоже ходят люди, и, кстати, не всякий из них будет понятен и симпатичен Музоньке. Он естественно перешел на «Музоньку».
В дуэте Музонька — Любимый поменялись роли. Корсаков, как писали в старину, предупреждал любые ее желания. Это было нетрудно, по их скромности. Поэтому он их изобретал. Шутя, очень комично помогал ей встать с дивана, подставляя мягкую, круглую спину, брал из ее рук пакет с молоком, «сгибаясь» под его тяжестью, вытирал мнимый обильный пот со лба. От него можно было ждать и золотых гор, но доброму, уважающему себя человеку милы и нужны прежде всего такие полевые цветы нежности.
Ни Стригунов, ни Беневский, ни Мальгин в принципе были неспособны подарить Вере эти незабудки с ромашками. Правда, тогда они и не были ей нужны — она отдавала, а не брала. А теперь с признательностью принимала и отдаривалась. В то время она перестала сочинять стихи, и понимала, почему, и почему она их производила раньше. Она поглупела, зато помудрела.
Они объездили окрестности города, не тороватые живописью, но полные памятных для обоих мест. Машина останавливалась, где кончался асфальт, и они шли — к берегу речки, в рощу, под сосны. Водитель Сергея, седой и гривастый, как он, встречал их бережным «Нагулялись?». Высовывая в открытую дверку откупоренную бутылку чистого вина.
Главное в человеке, говорил Сергей, его тишина и умение понимать и свое, и чужое. «Вокруг умных людей не бывает драм», цитировал он кого-то и добавлял: потому что и без того жизнь — Трагедия, а наша кибитка въехала в пятый акт. Надо кланяться жизни, слыша стук собственного сердца… А умрем мы в один день, будем знать, когда, — поцелуемся, обнимемся, старики, и умрем. Вера понимала, что с ним, из него нечего строить — все уже построено: вот двери, вот за ними ступеньки, неторопливо ведущие вверх.
Рано утром 19 апреля 1999 года к ним постучались. Вера открыла — в прихожую ворвался молодой человек, тоненький, с огромными бровями. Он с отвращением взглянул на Веру и, оставляя грязные следы на паркете, побежал внутрь. Вера обмерла и присела на обувную полочку. Невидимый молодой человек закричал невидимому Сергею Никитичу: — Ты здесь, старый похабник! А я там, чтоб ты знал! Меня снимают в барах! Я полгода не платил за квартиру, знаешь, как я расплачиваюсь с хозяйкой? Сказать? Или тебе уже по барабану?
— Заткнись, трущоба, — ответил Корсаков и дал гостю одну, две, пять пощечин. Пауза. И почти умоляющий голос Сергея: — Сегодня в два, в «Прадо». И снова громко: — Вон!!!
Молодой человек пробежал обратно. Из носу у него текла кровь. Вера продолжала сидеть. В открытую дверь с площадки осторожно зашел молочно-рыжий котенок и беззвучно разинул пасть. Вера сидела и считала его зубки.
В прихожую зашел одетый Корсаков, с сумкой в руке, в ней, наверное, было сложено все его добро, от которого он вычистил Верин дом. Он плакал. Он поставил сумку на порог и вернулся в квартиру — слышно было, что он открывал настежь окна. Потом, рыдая, как выпь, он прошел мимо Веры в последний раз, прошептав ей: — Чтобы духу… Прости.
И пошел вниз по ступенькам. Сказал у дверей подъезда: «Музонька». Не призывно, не выпрашивая милости. А так — упал занавес. И двери притворились неслышно.
Через час в своей квартире он сжег фотографию Музоньки и повесился. Тот скверный юноша его не дождался.
Никто не был посвящен в эту историю. Думали, ушел, уехал, милый человек. Или попросила, бывает. Третьего-то не дано. А у самой Музоньки спрашивать про ее сокровенное — никуда не годится, да и бесполезно. Она не Мадонна какая-нибудь.
Но в июне к ней уже осторожно присматривался психиатр, «случайно», за компанию с нами зашедший к ней на чай.
13
Мы позвали его с заведомым недоверием. Он лечил нас от алкоголизма с большим браком, и вообще в списках серьезных людей не значился. Любил духовую музыку и, сообщали, маршировал под оркестр по своему дому, когда жена уезжала в Геленджик. Но он был свой, а Музонька нас напугала.
Она встретила нас длинным монологом, обращенным словно бы не к нам, прочитала штук сорок своих стихотворений подряд, припивая их редкими глоточками не предложенного нам чая. В монологе она, перескакивая с пятого на десятое, рассказывала о себе — какая она замечательная, свободолюбивая, справедливая, мастер столярных дел и цветочных прелестей. Есть много людей, которых она защитила и защищает сейчас, кругом вьются, как бесы, проклятые гэбисты: под окном весь день стоит машина — это они, нацелили антенну, подслушивают. По лицу ее текли слезы, не успевая высыхать. В какой-то момент она подняла взор, увидела портреты видных женщин, выделила из них пальцем А. М. Коллонтай, вынула портрет из рамочки и размашисто написала на нем: «Тварь!».
Моя жена осталась с ней ночевать. Утром они прекрасно общались. Музонька проснулась вменяемой, бодрой и ничего не помнила.
Психиатр сказал: ШЗ. Будут банальные сезонные обострения, недолгие. На улице не потеряется, к кому попало не подойдет. За собой будет следить. Но вот за столом, может быть, будет вести себя неопрятно, жадно есть (фиг ему, тьфу-тьфу, не сбылось!).
Мы качали своими седыми и плешивыми головами: нас, сирых, век гнул и плющил, да выплевывал, а Музоньку подстерег, рассчитался с ней. Мы понимали — это век. А Ее герои — герои нашего времени.
Странно — ее смуглое лицо будто посветлело, в глазах, в посадке головы проснулся некий Сфинкс. Она стала словно Божье полено.
«Обострения» посещают ее дважды в год и проходят вполне безобидно, мы к ним привыкли. Похоже, она сама про них забывает. Она много, с наслаждением читает, много работает, в ее квартире не умолкает электродрель, скрипит пилочка, шустрит рубанок, постукивает кияночка. Летом изводят пчелы и всякая мелкая нектарная дрянь — цветы повсюду, на балконе, на кухне, в гостиной, в прихожей. Сейчас она