Я лежала в темноте, их речи превратились в неровный звон колокольчиков. Я вспоминала время (и ведь заставили вспомнить!), когда сама читала «Антигону». Осень шестнадцатого года, серое утро, Нева нагоняет стужу, раздуваясь в гранитах. Слышно, как трещат вечно сырые чухонские дрова в печи, и лампа горит уютно, но сквозит, сквозит везде, и у нас красные руки. Мы с подругой пьем наш жидкий раскаленный кофе (мы отчего-то, из демократизма видно, гордились, что он жидкий) и макаем в него кусочки чудной булки, теплой, хрустящей, с трещинками.
Мы ходили особой делегацией на кухню — просить нашу немку, чтобы пекла булки с трещинками, с хрупом.
ВОЛОДЯ: Агафья Васильевна исправно чудила. Чудачества ее были ни хорошие, ни плохие — живописные, в смысле серо-буро-малиновые.
Поначалу они меня мало занимали, поскольку она сама меня не занимала. Меня не занимала и мать родная. Весь небосклон занимала Лялька. Когда у нас с Агафьей сложились, вернее, не сложились отношения, я объяснял это на пальцах: меня невзлюбила невежественная, раздражительная, неуживчивая старуха, она ни с кем не дружит, не знается; прожила полвека в переулке, а не нашелся человек, которого она бы подпустила к себе ближе крыльца; она ревнует меня ко внучке, внучка — единственный близкий ей человек, вынянченный из последних сил, собственность — явился молодец, хочет внучку увести… И она его шпыняет, поругивает, подкалывает и высмеивает. Не говорит ему «ты», «Володя», а сумрачно — «на», «иди», «возьми» — или (обращаясь к Ляльке) «он удивить меня хочет», «оне домой не собираются».
Вроде бы скверно, но для меня это значило не больше плохой погоды. идет человек в сильный мороз из дома в дом, чертыхается, натирая примороженный нос, но ведь доходит куда надо, и встречают его как надо, еще и (вот что важно!) вознаграждая за путевые скорби чашкой горячего кофе и дополнительной лаской. А не то стаканом грога и лучшим местом у камина (допустим, он англичанин).
То есть — тем лучше! Тем слаще Лялькин поцелуй!
Эти колючки, если уж на то пошло, мне были по-своему лестны, и я быстро с ними свыкся. Но однажды меня осенило, что свыкание случилось скорей потому, что, слыша от нее гадости, я от них вовсе не вздрагиваю — грубя мне, Агафья оставалась внутренне спокойной, даже грустной, и я не заражался, не отравлялся. Что-то вроде: «Ты затесался ко мне в дом, встал между мной и внучкой, — это плохо. Это плохо, но парень ты неплохой. Судьба. Не судьба».
И когда ее рот выдавал что-то обидное, руки продолжали размеренно, доброжелательно делать свою работу: щедро наливали мне крепкий чай, навечно пришивали мне пуговицу на пальто.
Коли так, время пройдет, и все округлится, замнется, сотрется само. И ладно. Но время шло, время-то сыпалось и текло, а она не становилась мягче и разборчивее в словах, наоборот, ее импровизации превратились в какую-то обязательную, механическую программу. А как же грусть? Она не могла не устать от повторения затертых, обезболенных присказок и не могла не почувствовать, что я ее раскусил. А я знал, что грусть и ревность встречаются с другим исходом.
Значит, догадка оказалась верной лишь частично, неполной. Но за каким лядом неглупая, себе на уме, старушка тянет глупую волынку?
(Кажется, я запутался. Сам не понимаю уже, до чего договорился. Какая-то тьма противоречий! Не дается мне психологизм!)
Я не утерпел и спросил у Ляльки: в чем дело? Она попробовала отмолчаться, я не отставал, и она, заметно опасаясь, что я ничего не пойму, негромко ответила: бабушка играет, играет в часового. Что за игра? Развлекается от скуки, возмутился я, нагоняя ее на других? Нет, не развлекается, ответила Лялька, качая буйной головой, она никогда не скучает, чтоб ты знал. Она так живет. На самом деле она не хочет тебя обидеть. Ты ни при чем. И оборвала разговор, жалея, что в него вступила.
Во всяком случае я понял: вопрос далеко не столько в том, что я перешел Агафье дорогу, сколько в том, что она странная, нарочитая чудачка. И в этом, пожалуй, стоит разобраться.
Я попытался опереться на гений Н. А., но он, в первый приступ успев прилично выпить, отозвался, толком не дослушав, с присущим ему парением: твой подход — рациональный, ты ищешь прок и резон. Ты не понимаешь, юноша бледный, в каком Вавилоне мы живем. Мы, советские люди, — мы чудаки подряд, кругом и чохом. Ты чудак, и я чудак. Иначе не выжить. Наш советский хулиган, который, чуть свечерело, даже не ищет, кому морду набить, — бьет первому встречному, — разве не чудак? Наш секретарь обкома, что кормит людей физическими и духовными отбросами и не дивится — гордится, что люди им благодарны — разве не чудак, не странник? И т. д. и т. п., зазвенела балалайка, он понес меня в ту самую степь, где мне становилось неуютно, страшновато и виновато, хоть уши затыкай.
Но в следующую встречу, простуженный и благодарный за малиновое варенье и домашние котлеты, он сам переспросил про Агафью и с чуть наигранным вниманием людоведа выслушал про дом, про речи и ухватки, про невежество, не вяжущееся с проницательным взглядом и чуткими ушами. Чем она живет, горячился я: книг не читает, в Бога не верит, со старухами не болтает! Лавочки-завалинки у нее нет, радио нет, газеты в руки не берет. А мне намекает о моей пустоте. Значит, мыслит о пустоте и полноте?!
Н. А. особенно очаровался историей с газетами. Как-то я заявился с двумя местными газетами под мышкой — в них напечатали заметки к юбилею нашей профессорши, умнейшей дамы. Она брала меня в свой семинар, знай наших! Агафья с порога, словно боясь, что газеты осквернят ее заповедник, выхватила их у меня, не слушая объяснений, и отнесла в сортир. Сделала она это негрубо, но решительно: без вариантов. Сама она выписывала «Красное Знамя», но каждый номер из ящика, огибая дом, отправлялся по тому же маршруту. Туалетная бумага была тогда достоянием избранных.
— Диагноз готов, — сказал Н. А., — не ведая того, Агафья из людей, у которых принципы одно, а душа — другое. Душа для внутреннего пользования, жить приходится в маске. Когда носишь ее постоянно, она врастает в лицо… Вот Печорин, Григорий Александрович. Добрый был оборотень.
— Но Агафья не Печорин, не демон, иная — откуда и зачем она такая?
— А это другой, нам неподатливый вопрос, — ответил Н. А., — для нее сие тайна, для нас — тем более. Зачем крутится ветр в овраге? Спроси у юродивого, почему он юродивый?
И привычно заиграл на балалайке. Я не знал, кто такие юродивые, и вообще устал и отупел от разговора. Бог с ней, с Агафьей, и Лялька на нее нисколько не похожа.
Я ушел от Н. А. под ледяным, со снегом, проливным дождем. Долго дожидался трамвая, и пальто набухло в огромную, тяжелую, клейкую промокашку. Именно тем вечером мне впервые захотелось как следует выпить в одиночку. Потом в моей жизни появятся месяцы, когда я приноровлюсь пить ежедневно. Моя собственная тайна будет такой же гнетущей и до тупости невразумительной. Проходя в винный отдел нашего гастронома, я услышал, как пьянчужки просят у продавщицы «парижского винца» — вермута.
Я забыл рассказать Н. А., как Лялька застала Агафью за Джо Дассеном. Проигрыватель, на который копили целый год, купили Ляльке после долгих молений и с условием пользоваться им в бабушкино отсутствие. А тут она сама его включила и прослушивала «Люксембургский сад». Лялька клялась: внимательно и на полную катушку. Изумленная Лялька догадалась сказать: не с того начинаешь, бабуля, тебе больше подойдет «Хороши вечера на Оби», «Мой паровоз, вперед лети». А бабуля сказала:
— Мало, что глупая песня, еще и длинная, вода в ступе.
— Откуда ты знаешь, что глупая, — сказала Лялька, — может быть, она умная?
— Я догадливей тебя, — ответила Агафья, — надо же, «Жярден-дюлюксанбур»! Нынче дураки и здесь и там. (— Так и выговорила, ахнула один к одному, — воскликнула Лялька, — представляешь, какая у меня бабка военная!)
АГАФЬЯ: Авося стоял посреди разгрома, босой, с поднятыми руками, что твой Лаокоон, и страшно разил, словно выдыхал, одеколоном. Роль погибельных змей выполняли проворные Лейкины руки, казалось, их штук шесть, не меньше. Авосю шмонали.
(Небося яростно ваксил для сына свои сапоги. Чурочки прикидывались, что замучены уроками, но на самом деле жадно и с радостью упивались позором старшего брата.)
Авосю выдала чрезмерная, неосторожная бугристость карманов и пазухи. К походу в театр он приготовился основательно, в чем сейчас все более убеждалась Лейка, выворачивая ему карманы и с разной, но каждый раз конкретной силой давая ему пощечины.
— Чего дерешься, мамаша? — возмущался Авося. — Я как все. Все так!