Чешская речь одетого в русскую форму казалась Беранеку таким же чудом, как если бы немая тварь заговорила человечьим языком. Но сильнее изумления была ошеломленность от неслыханной кощунственности слов. Да никто и не отозвался на призыв. Чехи солидно отворачивались или прикидывались спящими.
Вдруг недалеко от Беранека решительно выступил парень с широкими плечами драчуна и, сбив на ухо свою австрийскую фуражку, крикнул «русскому»:
— Ладно, давай сюда, брат славянин, на девять! Да вместе с газеткой!
Беранек, охваченный внезапным смятением, поискал глазами своего унтер-офицера, но тот в эту минуту вглядывался в окна казармы, за одним из которых появились австрийские офицеры.
6
Всех пленных офицеров ввели в одно, из пустовавших казарменных зданий. Шаги гулко отдавались в лестничных пролетах, пустынные коридоры отвечали на каждый звук четко и громко. Зато самый верхний этаж был до отказа набит пленными офицерами.
Офицеры самых различных родов войск, взятые в плен за последние два дня на разных участках фронта, валялись у голых стен на голых нарах, на полу и даже просто в коридорах. Во всех помещениях этого этажа кипела шумная жизнь.
После недолгих минут растерянности вновь пришедшие быстро освоились с этим новым надежным и безопасным местом. Устроившись в каком-нибудь еще свободном уголке, они тотчас предались беспечности. Одни завели разговоры с новыми товарищами, другие взялись играть в карты, третьи наслаждались бездельем, ощущением прочной крыши над головой, мирным небом за раскрытыми окнами; эти просто и всем существом своим отдавались всему тому, что было так сладостно после страшных передряг последних дней. Многие спали целые часы напролет здоровым сном животных. Отдохнув же, бродили из помещения в помещение, по коридорам, заглядывали в грязные уборные, совершенно не обращая внимания на русских солдат, приставленных караулить их, которые сами в конце концов совершенно забыли в этой неразберихе, зачем они тут стоят. Они носили пленным целые груды колбас, хлеба, сигарет и шоколада.
Каждая новая партия возбуждала любопытство и чувство удовлетворения. Встречались знакомые, однополчане. К старшим по званию относились с подчеркнутым почтением. Особенно тепло приняли капитана. И с веселой торжественностью приняли всю группу, пришедшую к ним.
Лейтенант Томан, совершенно игнорируемый до сих пор сотоварищами по группе, нашел здесь офицера с петлицами своего полка. Это был немец, и к тому же столь малознакомый ему, что Томан с трудом припомнил его лицо, а при встрече весьма неуверенно назвал его имя.
Но поскольку немца этого, как видно, новый поворот судьбы затронул так же, как и Томана, они сейчас же сблизились. Лейтенант Крипнер попал в плен днем раньше — в тот самый день, когда маршевая рота Томана, по его словам, догнала полк. Следовательно, Крипнер уже провел здесь одну ночь и довольно уютно, по-домашнему, устроил свой уголок. Крипнер стал расспрашивать, что случилось в полку после его пленения. Сначала он делал вид, что только пассивно примирился со своей участью, но в какую-то секунду, когда он ослабил контроль над собой, в глазах его сверкнуло затаенное удовлетворение. Поняв, что все равно себя выдал, Крипнер сдался и, потянув Томана за рукав на свою расстеленную шинель, доверительно, с глубоким убеждением, прошептал в самое лицо:
— Gott sei dank, der blode Krieg ist aus! [53]
Крипнеровская откровенность заставила Томана вспыхнуть, как клок соломы. Возбуждение не давало ему усидеть на месте. Но довольному Крипнеру сейчас более чем когда-либо лень было подниматься, и Томан один стал ходить по комнате. От избытка неудержимой радости его все тянуло к окну — хотелось удивляться вслух множеству людей, заполнивших казарменный двор. Тут его увидели в окне солдаты, знакомые по сегодняшнему переходу, и это стало еще одним клапаном для выхода радости. Они принялись окликать друг друга, не разбирая слов из-за общего шума и срывая свою досаду на несчастных русинах [54], которые расположились прямо под этим окном и вместо молитвы затянули хором какие-то духовные псалмы.
—
Снизу таким же манером отвечали за Бауэра и другие, озорно показывая на русинов:
— У этих вместо войны богомолье! Сели в лужу, так пусть, мол, теперь за них господь бог воюет!
И ржали, — «ха, ха, ха!» — шумным весельем своим привлекая внимание других пленных.
К окну незаметно подошел поручик ополчения [55], один из тех двух, которые еще на марше запретили петь чешские песни.
— Господин лейтенант! — яростно прошипел он, не глядя на Томана. — Прошу без провокаций!
Томан с недоумением оглянулся, но ополченец только раздраженно рукой махнул и поспешил отойти.
Томан вспомнил свое первое с ним столкновение и, покраснев, отступил от окна. В растерянности постоял он около группы, собравшейся вокруг черноглазого и черноволосого кадета, который многословно и с самодовольством знатока, то по-немецки, то переходя на чешский язык, описывал ужасы жизни пленных в Сибири. Кадет утверждал, что офицеров, угнанных в Сибирь, заставляют надрываться в угольных шахтах. Многочисленные слушатели, поверив кадету, встревожились.
Томан заметил, что юный кадет своим хвастливым и громогласным равнодушием просто маскирует собственную неотвязную тревогу и боязнь, и вмешался.
— Да что вы! — убеждающе проговорил он. — Правда, офицеры тоже могут работать, но только добровольно, и за плату. Русские даже отпускают пленных на свободу под честное слово.
Кадет оглянулся и, увидев знакомую фигуру говорившего, произнес после небольшой паузы:
— Я офицер государя императора. Und treuer Sohn meines Vaterlandes [56].
Томан только провел пальцами по небритому подбородку и отошел. Потом он долго, одержимый неуемным беспокойством, бродил, не находя себе места, приближаясь лишь к тем кружкам, где слышалась чешская речь. Иногда он вступал в разговор, бросал несколько слов, но долго оставаться на одном месте не мог. Иной раз — если встречал приветливое лицо — он даже представлялся. А услышав от кого-то мимолетную в разговоре жалобу на головную боль, перерыл весь свой ранец в жаркой готовности помочь товарищу последней таблеткой аспирина. Устав наконец от всего этого и не утишив своего возбуждения, он, чтоб успокоиться, стал наблюдать, как играют в карты.
И опять ему не удалось найти желанного отупения — его снова взбудоражил русский солдат, говорящий по-чешски: он и сюда явился обменивать деньги. Услышав чешскую речь от человека в русской форме, Томан забыл все свои благие намерения и бросился к нему:
— Вы чех?
Только когда в руке его оказалась трехрублевая бумажка, которую ему дали за десять австрийских крон, прибавив, что «в последний раз беру сегодня за идиотскую рожу старого Прохазки», Томан заметил отчужденное молчание остальных офицеров.
Тогда же только заметил он и красно-белую ленту под кокардой солдата и с той же порывистостью, с какой воодушевился недавно, повергся в смущение. А тут еще он поймал на себе злобный взгляд ополченского поручика и растерянно проговорил, то ли обращаясь к поручику, то ли про себя:
— Русский солдат, а говорит по-чешски… Наверно, из колонистов… [57]
Ополченский поручик безмолвно отвернулся, и Томан, покраснев до корней волос, снова спрятался за кучкой людей.
Потом он нашел себе местечко на нарах и улегся, мечтая только об одном — как бы уйти от самого себя, от мыслей своих.
Когда через некоторое время кто-то в русской форме крикнул от двери снова: «Есть тут чехи?» —