Тимми, Нора, высоченный Харви Клауд и Алекс Маус ранним утром отправляются ловить бабочек; на Алексе брюки-гольф, и он явно с похмелья. Нора с собакой Спарком. Нора — подружка невесты на свадьбе Тимми и Алекса. Радостная Тимми стоит в двухместном открытом автомобиле Алекса и машет рукой в знак прощания, держась за наклонное ветровое стекло; на голове у нее самая обнадеживающая соломенная шляпка, украшенная лентами. Вот уже свадьба Норы и Харви Клауда, рядом опять Тимми: лицо у нее бледное, вид измученный, в чем Оберон винил Город; а потом Тимми исчезла — и навсегда; кинокамера должна переместиться и следовать за другими персонажами.
Монтаж? Но как тогда объяснить внезапное отсутствие Тимми Вилли на всех этих групповых снимках, где запечатлены разные празднества? Первые фотографии, казалось, провели Оберона прямиком через всю коллекцию, причем путь постоянно разветвлялся и разрастался; но все-таки недоставало какой-то одной- единственной фотографии, которая могла бы поведать всю историю без пространного словесного комментария.
Оберона вдруг посетила дикая мысль собрать все кадры на диапозитиве для проектора: печатать и печатать их подряд один на другом, чтобы чернота сгущалась все больше, пока не сделалась бы непроглядной и сквозь эту тьму нельзя было бы ничего различить, хотя всё было бы представлено здесь вместе, во всей совокупности.
Нет. Не все.
Существовало некое отклонение — уход в сторону от наглядных и очевидных, повседневных кадров: куда-то вглубь, симметрично им, прорастал в темноту неразгаданный корень. Оберон снова взял фотографию Тимми Вилли у Х-образных ворот с «кодаком» на запястье: вот он, момент раздела — место (или же время?), откуда пошло расщепление.
Оберон всегда считал себя разумным, здравомыслящим человеком, умеющим прибегать к доказательствам и уравновешивать претензии; он казался себе подменышем в семье, где все отличались склонностью к безумным фантазиям, верили в чудеса, прорицания и тянулись ко всему загадочному. В педагогическом колледже, где Оберон ознакомился с научными методами и освоил начала логики, он обрел также новую Библию — книгу Дарвина «Происхождение человека»; собственно говоря, между страницами именно этого образца скрупулезной викторианской науки он вкладывал скрутившиеся после просушки в трубку фотографии, сделанные Норой и Тимми, с целью их разгладить.
Когда однажды вечером Нора, задохнувшись от непонятного волнения, с каким-то новым румянцем на загорелых скулах принесла ему фотоаппарат, он взял его со снисходительным видом и спустился в свою залитую светом красного фонаря фотолабораторию, расположенную в подвальном помещении, извлек пленку, проявил ее, высушил и отпечатал.
— Но
Оберон пообещал не смотреть, но при этом подумал о мусульманах, которые, читая письма адресатам, обязаны при этом закрывать уши, чтобы не подслушивать содержание письма.
На двух-трех фотографиях Нора и Тимми снялись нагишом у озера, и это заинтересовало и разволновало Оберона до крайности: ведь это его сестры! Иначе он бы надолго отложил отпечатки в сторону и не рассматривал так внимательно. А потом Нора и Тимми Вилли потеряли интерес к фотосъемкам: Нора нашла себе новую игрушку, занявшись старыми картами Вайолет, а Тимми тем же летом встретила Алекса Мауса. Фотографии так и остались лежать между страницами дарвиновского тома, лицом к лицу с тщательно обоснованными аргументами и гравюрами с изображением черепов. И только после того, как он проявил невероятную, необъяснимую фотографию своих родителей в день, когда надвигалась гроза, Оберон снова отыскал эти фотографии. Он пристально в них вгляделся, скрупулезно изучил с помощью лупы и увеличительного стекла — куда внимательнее, чем картинки-загадки «Сумей найти лица» в журнале «Сент- Николас».
И Оберон сумел.
Впоследствии ему редко доводилось видеть столь отчетливые и недвусмысленные снимки, как фотография Джона, Вайолет и еще кого-то за каменным столиком. Этот снимок представлялся ему стимулом, побуждающим его заняться поисками образов, еще более неуловимых и ввергающих в замешательство. Оберон был исследователем, лишенным предрассудков: он не стал бы утверждать, что ему «позволено» глянуть на это одним глазком и что он «избран» для того, чтобы посвятить свою жизнь добыванию дальнейших подтверждений, поискам однозначного ответа на все самые невообразимые головоломки. Хотя случилось именно так. И когда это произошло, другой, более настоятельной задачи в жизни у него не осталось.
Должно было существовать, Оберон в этом не сомневался, какое-то объяснение. Подлинное объяснение, а не легковесная болтовня Деда насчет существования одних миров внутри других или темные речи, выуженные из подсознания Вайолет.
Сначала Оберон подумал (даже надеялся, с лупой в руке), что ошибается: его разыграли, обвели вокруг пальца. За исключением одного-единственного изображения возле каменного столика (если прибегнуть к научной терминологии, оно было аномалией и, следовательно, не представляло интереса), разве не могли все прочие оказаться — ну, предположим — обыкновенной плетью плюща, изогнувшейся в виде когтистой лапы; пятном света на чистотеле, смахивающим на чью-то физиономию? Уж кому-кому, а Оберону было известно, какие сюрпризы и неожиданности приносит порой светотень: не тот ли это самый случай? Нет, совсем не тот. Случайно или намеренно, но Тимми Вилли и Нора поймали в кадр существа, которые, казалось, стояли на грани метаморфозы естественного облика в некий совершенно диковинный. Облик птичий, однако коготь, уцепившийся за ветку, был все-таки рукой — рукой, которая высовывалась из рукава. При достаточно длительном рассматривании сомнений не оставалось. Паутина была вовсе не паутиной, а волочившимся по земле шлейфом женского платья, а бледное лицо самой дамы проглядывало сквозь темную листву. Почему он не снабдил сестер фотоаппаратом с более высоким разрешением? Некоторые фотографии буквально кишели этими созданиями, отступавшими на задний план, в несфокусированное пространство. Какой они были величины? Похоже, любой, если только перспектива не была Как-то искажена. Длиннее его мизинца или нет? Крупнее жабы? Оберон изготовил слайды для проектора и часами просиживал перед экраном из натянутой простыни.
— Нора, когда вы ходили тогда в лес… — Осторожнее, нельзя заранее настраивать ее на предвзятый ответ… — Не видели ли вы, ну…
— Нет.
— Может, нам снова пойти, с хорошим фотоаппаратом? Посмотрим, вдруг и увидим что-то.
— Ох, Оберон!
Оберон пролистал том Дарвина, и перед ним забрезжил слабый свет гипотезы: правда, еще очень отдаленный, но постепенно он становился ближе.
В первобытных лесах, в результате борьбы, длившейся целую вечность, человеческая раса отделилась от своих ближайших родственников — косматых обезьян. Выходило, что подобная попытка обособления Человека как такового предпринималась не единожды, но все они заканчивались неудачей; от этих усилий даже и следов-то не осталось, разве что кучка каких-нибудь странных, неправильных по строению костей. Полный тупик. Только люди научились говорить, разводить огонь, изготовлять орудия труда и сумели выжить как единственные разумные существа.
Единственные ли?
Предположим, что некая ветвь нашего древнего родословного дерева — ветвь, казалось, обреченная на гибель — на самом деле не погибла, а сумела выжить благодаря тому, что ее представители овладели навыками, столь же новыми для окружающей их действительности, однако совершенно непохожими на умение изготовлять орудия и разводить огонь, какое усвоили их более грубо организованные сородичи — то есть мы. Предположим, вместо того они наловчились скрываться, маскироваться, уменьшаться в размерах, исчезать или втирать очки очевидцам.
Предположим, что они научились жить, не оставляя за собой никаких следов: ни курганов, ни кремней, ни резных фигурок, ни костей, ни зубов.