Но зато теперь хитроумная человеческая сноровка наверстала упущенное: изобретен глаз, достаточно бесстрастный для того, чтобы обнаружить их присутствие и зафиксировать данный факт документально; сетчатка из целлулоида и соли серебра менее забывчивы, менее податливы смущению; этот глаз неспособен отрицать им увиденное.
Оберон задумался о тысячелетиях — нет, о сотнях тысячелетий, которые потребовались человечеству, чтобы узнать все, что оно знает; овладеть навыками, извлеченными умом из абсолютной тьмы животного невежества: научиться — это поразительно — лепить глиняные горшки, неуклюжие черепки которых мы находим теперь на пепелищах, остывших невесть когда, среди обглоданных мослов добытых на охоте зверей и побежденных соседей. Эта другая порода (предположим, существующая; предположим, могут найтись неопровержимые
Они не сумели (или не захотели) прятаться от Тимми Вилли и Норы Дринкуотер, которые запечатлели их портреты с помощью «кодака».
С того времени фотография стала для Оберона не просто развлечением, а неким инструментом, хирургическим скальпелем, который, срезая лишнее тонкими слоями, добирается до самой тайной сути, являемой его испытующему взгляду. К несчастью, Оберон обнаружил, что сам он лишен возможности быть непосредственным свидетелем всяких дальнейших доказательств присутствия бесплотных существ. На его фотографиях лес — даже те дремучие уголки, обещавшие несомненное наличие призраков, — был только лесом. Ему необходимы были медиумы, что бесконечно осложняло поставленную задачу. Оберон продолжал верить, — да и как он мог не верить? — что объектив и светочувствительная пленка сохраняют полную индифферентность, что фотокамера так же неспособна придумать или фальсифицировать образы, как замерзшее стекло неспособно само по себе создать отпечаток пальца. И все-таки если кто-нибудь находился бок о бок с ним, когда он снимал то, что казалось ему случайными образами (пускай ребенок, обладающий особой восприимчивостью), то иногда эти образы обретали лица, становились некими персонажами — правда, едва уловимыми, но пристальное изучение вскрывало их присутствие.
Но что за ребенок?
Факты. Доказательства. Во-первых, брови. Оберон был убежден, что прямая линия сросшихся бровей, которую дети (правда, не все) унаследовали от Вайолет, несомненно, имела к ним какое-то отношение. У Августа из широких и темных, сросшихся над переносицей бровей торчали отдельные длинные волоски наподобие тех, какие бывают на кошачьей морде. У Норы были похожие линии бровей, у Тимми Вилли — тоже, хотя, став девушкой, она постоянно их подбривала и выщипывала. Большинство младших Маусов, походивших скорее на Деда, этой приметы были лишены, как и Джон Шторм и сам Дед.
Оберон тоже пошел в них.
Вайолет всегда говорила, что в той части Англии, откуда она родом, сросшаяся линия бровей означает, что перед вами буйная личность с криминальными задатками — возможно, даже маньяк. Она посмеивалась над этим и над предположениями Оберона: в энциклопедически исчерпывающем справочном аппарате последнего издания «Архитектуры» о бровях не упоминалось ни единым словом.
Ладно. Возможно, вся эта петрушка с бровями являлась для него всего лишь способом уяснить, почему ему отказано в доступе, почему он не в состоянии их увидеть, хотя его камера их запечатлевает; Вайолет их видела, и Нора тоже какое-то время обладала этой способностью. Дед часами толковал о малых мирах и о тех, кто мог попасть туда, но у него не было доводов, не было ни малейших
Оберон пришел к заключению, что таким образом — посредством детской книжки! —
При этой мысли Оберон ощутил легкую боль. Он прожил всю жизнь, страстно домогаясь недостижимого, а такая жизнь в итоге приводит к равновесию, здрав ты рассудком или нет. Жаловаться незачем. В какой-то степени все они были здесь изгнанниками: хотя бы эту участь он разделял с ними и не завидовал ничьему счастью. Он определенно не завидовал Тимми Вилли, бежавшей отсюда в Город; не осмеливался завидовать и потерянному Августу. С ним всегда были эти немногие окна — черно-серые, недвижные и неизменные: окна, распахнутые в гибельные страны.
Оберон закрыл папку (в нос ударил аромат старой, потрескавшейся черной кожи) и вместе с тем оставил очередную попытку классификации этих и обширных серий других фотографий, рядовых и совсем напротив, доведенных вплоть до нынешнего дня. Он мог бы отложить собранное в его настоящем виде: распределенным по отдельным главам, снабженным дотошными, но — боже мой, насколько же недостаточными — перекрестными ссылками. Решение это не слишком его обескуражило. В последние годы он не раз принимался за кардинальную пересортировку, но затея неизменно кончалась одним и тем же.
Оберон терпеливо завязал тесемки папки, датированной «1911—1915», и встал, чтобы извлечь из тайника большой альбом в клеенчатом переплете. Без надписи. Здесь она ни к чему. В альбоме хранилось множество недавних фотографий, сделанных всего лишь десять-двенадцать лет тому назад, однако этот альбом составлял пару старой папке с его первыми снимками. Здесь была представлена другая сторона его деятельности как фотографа, труд всей жизни, выполненный левой рукой, хотя правая, движимая Наукой, на протяжении долгого времени знать не знала, чем занята левая. В конце концов возымело смысл только то, что произвела левая рука, а правая усохла. Он сделался (а может, и всегда им был) левшой.
Легче было определить, когда Оберон стал ученым, нежели когда он перестал им быть; в тот момент (если таковой имел место) его ущербная натура предала его и, не дав это уяснить, прекратила грандиозный поиск ради… ради чего? Ради искусства? Можно ли бесценные снимки в клеенчатом альбоме считать произведениями искусства, а если и нельзя — то какое ему до этого дело?
Любовь. Отваживался ли он называть это любовью?
Оберон положил альбом на черную папку, из которой он произрос, словно бутон розы из терновника. Вся его жизнь лежала тут перед ним в свете шипящей лампы. Белый ночной мотылек ударился об абажур и упал на стол.
В заросшей мхом лесной пещере Дейли Элис рассказывала Смоки: