Одно большое зеркало, в прекрасной золоченой раме, казалось каким-то безвкусным недоделком при зеркале в фарфоровом окладе, которое не уступило ему места. Старые фамильные портреты, английский диван, немного вычурных новейших безделиц и фортепиано из палисандрового дерева довершали убранство гостиной, по которой можно было судить о прежнем и нынешнем состоянии помещика.
Из гостиной вошли девушки в другую, похожую на нее комнату, скромнее убранную; здесь также была старая, но только одна старая мебель. Бронзовые часы с фарфоровыми украшениями показывали шестой час. Полуоткрытая дверь вела в довольно темную комнату бабушки. Это была небольшая и укромная комнатка, освещенная только одним, выходящим в сад окошком. У окна стоял столик, на котором были размещены в порядке разные старинные вещи: прекрасная шкатулка, небольшие дорожные часы, стоявшие на четырех бронзовых ножках, несколько книг, крест черного дерева с распятием из слоновой кости, немного ключей и бумаг. Дальше стояла кровать с камчатыми занавесками, диван из волосяной материи, обитый бронзовыми гвоздиками и несколько подобных же кресел с выгнутыми ручками. Над камином висел портрет мужчины в старопольском костюме, с подбритой чуприной и веселым лицом, каких теперь уже не видно. Между столиками и кроватью, на удобном кресле, со скамеечкой под ногами, сидела старушка, держа в руках молитвенник и четки. Прекрасны были черты ее лица, а в господствовавшем на них спокойствии можно было читать чистое и добродетельное прошлое польской матроны.
Простая, не очень ученая, но исполненная ума и чувства старость могла представлять образ женщины наших прежних времен, подвиги которой забыты, о которой молчат книги, но на которую предания возложили лучистый венец. Набожность, отвага, неисчерпаемая доброта, уважение добродетели, детская невинность — вот что характеризовало женщину нашу до XVIII века. Никто о ней не знал за порогом ее дома, но все чтили и благословляли ее, кто к ней приближался. Это не была француженка, полная кокетства, которая всю жизнь думает только о своей красоте; ни мечтательная немка, живущая более в области фантазии, чем на земле; ни чопорная англичанка, для которой приличие дороже самой добродетели, но живая, хоть степенная, серьезная и вместе кроткая женщина, великая, потому что всегда управляла собой, а в сердце у ней — сокровище доброты и самопожертвования, хотя уста ее были молчаливы. Жизнь ее проходила более в действиях, нежели в словах и размышлениях. Уста молились, трудились руки, сердце любило Бога и ближнего. Даже никогда нечистая мысль не сводила величественной матроны до земной грязи; ничто не могло очернить ее, ни смутить ее высокого спокойствия. Целая жизнь ее была добровольным исполнением обязанностей, чистой жертвой, непрерывным самоотвержением, и это все, на каждом шагу, озаряла и согревала теплая вера. Вера укрепляла ее при всех обстоятельствах жизни: в счастье благодарила она Бога, не доверяя сбывчивости надежд, потому что они были земные, преходящие; в бедах она росла, мужала, собирала силы и возносилась до героизма. Тогда борьба, не утомляя, казалось, подкрепляла в ней жизнь.
Своих любила она безгранично и грешила против них избытком привязанности, которая не всегда бывала полезной для их будущности, потворствовала, нежила, стараясь усладить их жизнь, обеспечить будущее; для чужих, в которых видела посланников Божиих, для чужих несчастных и убогих была щедра, не только подарками, не только хлебом, но и участием, душою, братской заботливостью, искренним милосердием. То, что мы называем светом, а что в самом деле только тревога и суета, необходимые для тех, кто утратил покой или не умеет ценить его, не было для нее занимательным, не привлекало, а скорее страшило ее и за себя и за другого.
Дни ее проплывали однообразно от колыбели до могилы, незаметно, ведя ее к цели ровным, медленным шагом, без ощутимых перемен, без сильных тревог. На этой скромной ткани кое-где блистали золотые нити и виднелись черные полосы, как границы, на которых жизнь чувствовала радость и горе. Но за ними снова тянулись однообразные дни покоя, — означенные трудом и молитвой.
Такова была Старостина, бабка Юлии, которую мы видели сидящей в кресле, с четками и молитвенником; была, потому что лета изменили ее значительно. Из всех добродетелей — неизмеримая кротость, всегда в ней преобладавшая, заключала в себе все остальные. Окрепли в старушке мужество и разум сердца, которым она прежде все так ясно видела, хоть не доискивалась причины. Молиться и любить ближнего осталось ее уделом.
Внучку любила она с живостью, с самопожертвованием; ею жила, дышала, дрожала за нее и не раз в молитве чувствовала себя грешной перед Богом, потому что привязанность к внучке переходила границы, которые, по ее убеждению, назначала религия.
Быстро вбежала Юлия в комнату старушки и, поцеловав ее руку, стала на колени у скамеечки.
— Вот то-то набегалась! — отозвалась старушка добродушно, поглаживая девушку по головке.
— А как же и не бежать, — отвечала Юлия, положив головку на колени Старостины, — когда, представьте, бабушка, я спешила рассказать вам приключение.
— Приключение! Господи Иисусе! Разве же…
— Не тревожьтесь только, потому что решительно не отчего. Расскажу вам что-то очень хорошее и занимательное.
— Рассказывай же скорее, ты меня испугала.
— Представьте себе, милая бабушка, пошли мы с Машей в рощу, вот что за тополевой аллеей и, нарвав цветов, уселись отдыхать под дубами. Говорили, говорили, а того уж не скажу вам, о чем мы говорили, потому что вы не поняли бы меня и назвали ребенком, как вдруг шум, стук, топот…
— Господи! Что же это было?
— Прекрасный молодой человек, на отличной серой лошади, которая нас чуть не растоптала.
Старушка закрыла глаза.
— Но, послушайте, бабушка, всадник сдержал коня, извинился перед нами, сказал несколько слов и исчез из глаз, перепрыгнув канаву.
— Кто же это мог быть?
— И прекрасно, что неизвестно кто, — незнакомец, — и довольно.
— Молод? Стар?
— Натурально молодой и прекрасный собою.
— Ах ты, милая моя ветреница!
— А если бы знали, бабушка, что за мужественная осанка, как он сидит на коне, как идет к нему эта, даже простая одежда!
— И ты очень испугалась?
— Немножко. Маша, кажется, больше.
— Я?
— Не отпирайся! Меня это, по крайней мере, заняло, сейчас же развеселило, а ты еще до сих пор нахмурена.
— Когда же я бываю иначе? — тихо спросила подруга.
— Теперь, милая бабушка, — продолжала Юлия, целуя руку старухи, — этот незнакомец со своей лошадью так заехал ко мне в голову, что я должна непременно узнать, кто он?
— Что ты плетешь, Юлия?
— Как вас люблю, бабушка, говорю серьезно: сейчас наведу справки, сделаю смотр соседям и непременно открою, кто он? Я даже немного на него сердита.
— За испуг?
— Нет, но видя двух хорошеньких девушек, — ведь мы обе очень хороши — каждая в своем роде, — разве он не мог сойти с лошади, представиться нам и побеседовать? Правда, бабушка?
— Нет, дитя мое! Умнее не мог он поступить, и я ему очень за это благодарна: поклонился, извинился, как следовало, и поехал своей дорогой.
— Но это оскорбление моего величия, — прервала внучка… — Как же, кажется, даже не оборотился!
— О, уж ты напрасно придираешься, — сказала Мария, — я была свидетельницей, что он осматривался.
— И ты против меня! Бабушка, прикажите ей стать на колени, она бунтует против лучшей своей приятельницы.
Еще минуту продолжался разговор в этом роде, и Юлия болтала о том, как постарается разведать о своем незнакомце; в это время старый слуга Войцех внес на подносе кофейник и чашку.