Вечером Аза, сопровождаемая старухой, возвращалась к Адаму, стараясь пройти мимо избушки Тумра, хотя ей было не по пути. Часто она с любопытством останавливала свои глаза на бедной мазанке, казалось, она силилась проникнуть своим взором не только во внутренность ее, но в глубь души хозяев. Ее глаза зажигались страстью, гневом, ревностью и не знаю, каким чувством — смесью тысячи чувств, волнующих сердце дикой предводительницы цыган. Первый раз она долго стояла перед мазанкой, долго смотрела на нее, как будто хотела вычислить, сколько трудов и усилий употребил Тумр на постройку этого жалкого приюта, и, покачав головой, махнув руками, Аза пошла к Адаму. С этого времени она почти каждый день проходила по той же дорожке, не смея переступить через порог жилища Тумра, она ограничилась одними наблюдениями, — но никогда никого она не встречала.
Быстро пролетали дни в доме Адама, и медленно, тоскливо тащились в избе кузнеца. Изнуренная Мотруна не отрывалась от дитяти, боялась отпустить его от груди своей, не смыкала глаз, опасаясь, чтоб кто-нибудь не нарушил покоя младенца. Старуха Яга пугала ее улыбкой, услужливостью, взглядом, в каждом действии цыганки-ведьмы она видела злой замысел. Напрасно больная просила Тумра удалить цыганку, он только смеялся над опасениями жены.
После рассказанного ночного свидания Тумр не видел Азы, но Яга рассказывала ему обо всем, что делалось в барском доме и в таборе. Его уста дрожали, лицо бледнело при каждом новом известии.
— Говорят, — прошипела беззубая старуха, — что если бы только она захотела, пан с радостью женился б… да глупая девка! Где б приласкать — она глумится над ним, да, глупая, глупая! — шептала Яга. — Как хорошо можно было бы повести делишки! Правда, он бледный, больной, скучный, ну, да не век же с ним жить!
Она заключила свои размышления сатанинской улыбкой, которая могла смутить Тумра, не только Мотруну. Эта старуха была так же безобразна духом, как и телом, от всего, что составляет духовную природу человека, остались только жадность и зависть. Как проявление эгоизма, эти две страсти долее других живут в человеке. Что прежде служило основанием других чувств и страстей, выражающихся в приличных формах, то обнажает старость и делает своей отличительной чертою. В душе Яги время заглушило все — сочувствие, любовь, воспоминания, а неотступная нужда развила животные инстинкты и водворила в ней необузданную жадность. Красть, грабить, прятать — вот все, к чему обращалась вся деятельность физических и нравственных сил этого отживающего существа. Она крала все, что можно было украсть, не думая о том, годна ли к чему украденная вещь. Побуждаемая своей господствующей страстью, она крала у Тумра, в таборе в ее углу всегда находили покражу, не раз приходилось ей поплатиться за воровство, но на другой же день она снова принималась за постыдное ремесло. Не удивляйтесь же. И в нашем обществе немало видим старцев, которые, так же, как она, грабят, копят, трясутся над своим богатством, удовлетворяя страсти к приобретению.
Довольный обществом Яги, Тумр и не знал о ее проказах, погруженный в немую тоску, он целые дни просиживал против постели Мотруны, не произнося ни слова.
Кузница была готова, под цыганским шатром раздавались звуки молота, но никто не приходил к нему, крестьяне обращались со своими заказами к кузнецам соседних деревень. Янко не переставал помогать несчастной семье, и без его пособий все трое умерли бы голодной смертью.
Тумр думал еще раз прибегнуть к помощи пана, но у него не достало смелости, он колебался, откладывал со дня на день и сидел, сложа руки, предавшись произволу судьбы.
Аза от Яги получала самые подробные сведения о жизни Тумра, но не хотела помогать ему.
— Пусть страдает, — сквозь зубы проговорила она, — сам виноват. Связался с поганой, не захотел быть цыганом, пусть мучится! Он живуч, не скоро голод одолеет!
Между тем, проходя мимо кладбища, Аза с каждым днем печальнее посматривала на мазанку Тумра. Однажды, когда Адам после обеда отдыхал у ног ее, ожидая новых мучений, она сказала:
— Послушай, Адам, чем провинился Тумр перед тобой и твоими крестьянами, что вы его морите голодом?
— Кто? Где? — спросил Адам, стараясь вспомнить, где и когда он слышал это имя.
— Кузнец Тумр, тот самый, который живет против кладбища.
— Я ему дал жену, корову и денег, чего ж он хочет?
— Не ты, но твои крестьяне преследуют его: хочет работать, а они не дают ему работы, братья, невестки отталкивают его, отреклись от него. Ведь ты можешь приказать, чтобы было иначе!
— Приказать любить — мудрено, — с улыбкой отвечал пан.
— Любить! Нет! Они должны тебе повиноваться, ты пан: что ж, разве не можешь послать их к кузнецу точно так же, как посылаешь куда-нибудь в другое место.
— Послать можно, что ж пользы?
— Попробуй, может быть, и будет польза.
— Пожалуй, попробую, — отвечал пан и приказал на другой день созвать крестьян.
Снисходительный, бесхарактерный пан Адам никогда не вмешивался в дела крестьян, никогда не говорил с ними, не знал, что делается в селе. Приказание его было необыкновенным происшествием и возбудило любопытство и догадки ставичан. Максим Лях, Скоробогатый и Сымяха вечером собрались за корчмой для предварительных совещаний.
— О, знаем, знаем, — сказал Максим, — это цыганское дело. Полюбилась ему эта ведьма, цыганка: уж, верно, прикажет, чтобы к тому, к поганому кузнецу…
— Ого! — гневно возразил Скоробогатый, сопровождая восклицание энергическими жестами. — Тут пану нечего делать. Я помню, что говорил старый Лепюк, наделал сраму на всю деревню этот бродяга, взял девку из-под носа… Пусть его убирается откуда пришел!
— А что ни говори, он славный кузнец! — сквозь зубы проворчал Сымяха, качая головой. — Бывало, придешь в Рудню с сошником, с косой, с топором, не успеешь оглянуться — все готово! И скоро, и хорошо. Мастер он славный!
— Да разве на свете только и есть кузнецов, что он? — начал Скоробогатый. — Жили и без него, а мир должен поддержать свое слово.
— А как прикажет? — спросил Лях.
— Так что ж? Разве кузнец взял нас в аренду?
— Го! Го! Какой ты умный! — отвечал Лях. — Ну, как завтра придется говорить, так уж ты говори за всех, смотри же.
— Что ж, думаешь, молчать буду?! У-у-у! Только бы беды!.. Скажу и пану, что с чертовкой связался!
— А если б так, батенька, подумать, погадать, — перебил Максим, — стоит ли овчинка выделки? За чьи грехи мы терпим: кузнец в селе, а черт знает, куда ходим с работой. Ведь себе же зло, не кому!
— А наше слово? А покойник Лепюк? — спросил Скоробогатый.
— Что ж, Лепюк умер, мы уважали, похоронили старика — и вечная ему память! Пусть спит себе спокойно, зачем его тревожить?
Тут подошли еще несколько очень важных физиономий. Пошли новые догадки, толки, советы о том, как отвечать пану, если ему вздумается заговорить в пользу кузнеца.
Мнения были весьма различны, однако ж голос старшего брата Мотруны и Скоробогатого сильнее других звучал в толпе, то и дело слышен был крик: 'А наше слово!'. Упорных, как обыкновенно, может быть, было меньше, но они кричали громче и увлекали за собой слабых, заглушив несмелых. Максим Лях не осмелился возвысить голоса, Филипп, брат Мотруны, и рта не раскрыл.
На другой день утром сельские представители молча окружили крыльцо панского дома. Долго пан колебался, наконец около полудня вышел с потухшей трубкой в руке и вежливым поклоном приветствовал собрание, которое молча, покорно ждало господского слова. Пан стал расспрашивать об урожаях, посевах и насилу собрался с духом.
— Послушайте, голубчики, — сказал он почти смело. — За что вы преследуете бедного кузнеца- цыгана? Он человек полезный, пригодится вам. Он выстроил кузницу, а вы говорить с ним не хотите.
Скоробогатый с низким поклоном выступил вперед.
— Уж если говорить правду, так… мы его не просили сюда. А если все миром сказали не ходить к нему с работой, так на это есть причина.
— Какая?