С тем же шуршанием она удалилась, а после этого Умитбаев и другие начали отирать руки о скатерть стола.
— А зачем вы это делаете? — осведомился Павлик.
Положительно во всем он был новичок и ничего не знал. Даже совестно было быть таким несведущим младенцем. Поэтому он нисколько не удивился и спокойно принял краткое известие:
— Ты разве не заметил, какой у нее нос?
— Ну и что же, что «нос»? — наивно спросил Павлик, озираясь по сторонам. — И какой такой «сифилис»?
Вновь услышанное слово показалось ему красивым и звучным. Походило оно на имя какого-то греческого царя.
— Хорошо бы «нос»! А то, бывает, и совсем нет носа, — сказал Митрохин, и все засмеялись.
— Говорят, теперь она безопасна, — почему-то хвастливо добавил Оводов.
И ничего-то не понял опять Павел, а постоянно расспрашивать товарищей было совестно, положительно неприлично.
Точно на иной планете жил он, и упал с нее, и бродил среди чужих, не понимавших его.
Недолго засиделись они за столиком. Умитбаев, находившийся в очень счастливом настроении, изобретал проект за проектом и вскоре объявил, что теперь он зовет всех к своему деду, старому ордынскому хану, где угостит желающих кумысом.
Уже не осведомлялись друг у друга, кто идет и кто не идет. От вина или от ясного вечера все были согласны, все поднялись и пошли, а со всеми пошел и Павлик.
Идти было недалеко. Всем был известен особняк Ахметдинова, у которого по праздникам жил Умитбаев.
Посреди пустынной площади высился красивый двухэтажный дом, низ которого пестрел у окон чугунными решетками, а верх был точно прозрачен от множества зеркальных стекол и веранд. Богато жил старый, покинутый родичами хан.
Луна висела как раз над домом, когда гимназисты подошли, от луны стекла верхнего этажа отливали серебром, и все, кроме Умитбаева, почувствовали смущение перед дворцом богача. Когда же на звонок Умитбаева в дверях показался старый, степенный, молчаливый слуга с угрюмым лицом, сразу на пришедших пахнуло сказкой Востока. Робко ступая, направились гимназисты по пушистым пестрым коврам вслед за Умитбаевым; чьи-то черные глаза любопытно сверкнули в щели меж дверями, когда они проходили круглой комнатой, состоящей из диванов вокруг всех стен. Сверкнули и спрятались, и тихий гортанный смех прозвенел, как воркование горлинки. Это не был мужской смех: смеялась женщина или девушка, и еще большее смущение охватило гимназистов. Все так же бесшумно следовал слуга за своим юным господином, пока тому не вздумалось спросить по-башкирски, что Павлик, немного знакомый с языком, тотчас же понял:
— Дед Исенгалий дома?
Старик ответил почти шепотом: великий человек нездоров, у него отняло ногу, он лежит у себя… Умитбаев на ходу равнодушно пожал плечами и наконец ввел гостей в свои апартаменты.
— Вот здесь я живу, — объяснил он товарищам и, не повернув головы к лакею, приказал с восточной важностью:
— Подай все, что надо, и скажи Бибикей, чтобы пришла.
Старик бесшумно удалился, а гимназисты, в том числе и Павлик, робко жались подле окон, ие зная, что предпринять дальше.
— Пришли, теперь садитесь как гости, — кратко предложил Умитбаев и сам первый уселся на ковре посреди комнаты на подушки. — Кумысу выпьем, а Бибикей я заставлю сплясать для нас.
Едва успели рассесться гимназисты, как появилась девушка в зеленом кафтане, в красных туфлях, с губами красными, с лицом матово-бледным, на котором жутко и опасно горели глаза. Нет, это не девушка была, это было видение, сон, восточная сказка, так она была легка, и мила, и нежна, так глаза ее чернели, что делалось нестерпимо страшно в самом уголке души. Когда она нагнулась, чтобы поднять упавшую браслетку, Павлику представилось, что у нее нет костей, что она вот-вот переломится, так тонка она была. Руки у нее были прелестны, тонки и белы, как мел, с узкими ногтями, не то подкрашенными, не то в самом деле розовыми, как лепестки. Лампы щедро лили со стен свой загадочный свет; было бы приятнее, если бы было темнее, не так было бы страшно быть подле этой восточной девушки, сидевшей на подушке с опущенными глазами.
Ни на кого не смотрела она, но когда изредка поднимались ее пугающие ресницы, серые или зеленые, словно сыпавшие искры глаза ее останавливались на Умитбаеве и странно темнели, исполняясь не то покорностью, не то робостью, не то лучами любви.
— Встань, Бибик, и пляши нам! — громко приказал Умитбаев, когда старый лакей подал угощения и бесшумно удалился.
Тихо звякнула думра. Откуда взялась она? Недоумевающе повернул голову Павел на жалобный звон струны и увидел, что держит думру Умитбаев, что лежит он на боку на ковре, и поперек его лба черная морщина, а глаза стали угрюмые, властные, преображенные, пылающие, как угли. Уже не было похоже, что среди них гимназист: дикий монгол, потомок легендарных номадов, тронул струны прадедовской думры — и полились звуки, один другого жалобнее, один другого печальнее, песни-слезы, песни-крик и страдание стародавней, изжившей себя земли, опаленной древним солнцем.
— Ай-е! Да-ай-е! Да-ай-е! Ай-ай-ай! — застонал откуда-то взявшийся, точно от черной стены отошедший, приводящий в трепет голос — и вот девушка в зеленом вдруг взмахнула руками, перегнулась — и голые пальцы ног, сбросив туфли, отделились от ковра, словно повиснув в воздухе. Но это было только мгновение; упали, как обрубленные, бледные руки, а туловище, это гибкое туловище змеи, внезапно согнулось над головой Павлика, и сейчас же почти погасшим взором он увидел близ своих глаз зеленые, совсем кошачьи глаза, сверкнувшие словно гневом, в то время как пунцовые губы раскрылись в призыве.
— Ой! — чуть не крикнул Павлик и отшатнулся, закрыв лицо руками, а зеленая змея уже приникла к следующему, почти коснувшись его губ, а подле третьего вдруг согнулись колени, и из поднявшейся зелени шелка вдруг ало и бесстыдно блеснул бисер шаровар. Кровь залила всю голову Павлика: почему-то ему стыднее, нестерпимее всего показалось то, что девушка была в шароварах, он метнулся в сторону и увидел подле себя пылающие довольством, жестокие глаза Умитбаева, следившего за танцем с фанатизмом факира.
— Ай-е-да-ай-е! Ай-ей-ей! — прокричал он еще и затем отбросил думру и отер пот рукавом. — Видали? Видал ты это, Ленев? Вот как у нас в степях!
Когда Павел, а может быть, и другие открыли глаза, Бибикей сидела на своей подушке как ни в чем не бывало, с тем же бесстрастно опущенным взглядом, и только груди ее еще вздымались судорожно, скрытые зеленой паутиной шелка.
Старые, так не идущие к обстановке часы вдруг глухо проревели одиннадцать. Павлик поднялся в ужасе. Ведь он совсем забыл про маму. Что она теперь? Что думает о нем? Или она в ужасе бродит по дому? Или стоит на улице, поджидая его?..
— Я иду, мне пора, Умитбаев. — Он поднялся тревожный и стал искать фуражку.
Умитбаев все лежал на ковре неподвижный и все смотрел на Бибикей. Лицо его бурое, напряженное, на виске вспухла жила, на левой руке эти жилы чернели, как басовые струны.
— Я ухожу, Умитбаев, мне пора! — повторил Павел, дотрагиваясь до его плеча.
Умитбаев медленно возвел на него глаза. Странные они были, эти узкие, непроницаемые глаза монгола. Точно страсть напряглась в них, готовая вырваться, точно пламя сжигало их, тлея под черепом, в сердце, отсвечиваясь в темных, как чернила, зрачках. Волосы, толстые и тоже черные, стояли щетиной — в этот момент красивый Умитбаев походил на злого ощерившегося степного зверя.
— Нет, ты не уйдешь, — медленно и раздельно ответил он и покачал головой, блеснув зубами. — Ты еще не все видел, ты не видел Бибик, жену мою, и я не выпущу тебя.
— Но поздно, уже пора, — беспомощно проговорил Павлик, ощущая растерянность перед новым