обещанием. Что надо было видеть еще? Что хотел показать еще Умитбаев?
И точно в ответ Умитбаев подошел к девушке и, склонившись, быстро шепнул ей на ухо. Та вздрогнула и покачала головой. Лицо ее заметно побелело даже при свете ламп… Опять склонился Умитбаев, рука его бросила резкий нетерпеливый жест — и опять отрицательно, уже упрямо качнула головой Бибикей.
— Ну?. — выкрикнул Умитбаев, и тут случилось что-то ошеломляющее, неожиданное и дикое. Черная мускулистая рука его откачнулась, как пружина, и глухо плеснулась о плечо девушки: раз! Бибик вздрогнула уже всем телом, упала на колени, тихо вскрикнув, — и тут же приникла губами к его руке.
— Умитбаев, ты обезумел!.. — не помня себя, крикнул Павел.
А черная рука выпрямилась вновь, — и тут же послышался стеклянный треск шелка — и зеленая полоска бесшумно пала на ковер, а перед изумленными взглядами гимназистов обиженно и стыдно блеснуло нагое тело девушки. Павлик увидел склоненное смуглое лицо, увидел две руки, беспомощно прильнувшие к острой обиженной груди, потом руки эти поднялись к вспыхнувшему лицу, закрыли его, а перед пораженными глазами мальчиков жалобно белело обнаженное по пояс тело с горько и стыдливо вздрагивающей кожей.
— Ты — подлец, Умитбаев, подлец и негодяй… — вне себя закричал Павлик и бросился из комнаты. За ним бежало двое или трое… в памяти Павла сохранился только торжествующий и дико-звериный взгляд Умитбаева.
…И кто мог так издеваться над девушкой, покорно и бессловесно приникшей к его руке, он ударил ее в плечо, а она в ответ поцеловала его грубую звериную лапу… Какой горечью, какой обидой дышало все это в сердце Павлика… Это попирало в нем то самое тайное, что составляло основу его души… И после всего этого Умитбаев мог притворяться влюбленным в Нелли, — злой дикий монгол, державший подле себя бессловесную жертву — рабыню, покорным молчанием встречающую его удары… Что желал он показать Павлику? Свою власть над женщиной, которая, по его законам, для мужчины — вещь?
Два дня после этого Павел просидел дома. Стыдно и тягостно висели над его душой воспоминания вечера. Стыдно было ему не только за Умитбаева: ощущение горечи проникало и к собственному сердцу. Он стал привыкать к мерзостям, которые так настойчиво показывала ему жизнь. Да, он стал свыкаться с ними, делаться к ним терпимее, равнодушнее. И странно и жутко сознаваться было, но они уже не так возмущали его. Что он сделал, чтобы помешать Умитбаеву? Он только закричал и стал браниться, а затем убежал, а ведь раньше он не так поступал: разве не жестоко избил он кадета Гришу, когда тот попытался при нем раздеть кузину Линочку? Разве не был он тогда страшен — он, маленький, — для взрослого кадета? Как он ударил его тогда кулаком в подбородок, как основательно наказал его, а теперь он просто предпочел убежать… Да и сознаться ли?.. Не так уж жутко было теперь видеть все это… совсем не так…
Думает, роется в душе своей Павлик. Роется в самых глубинах ее, в сумеречных уголках, в самых притаенных потемках, где не так-то все обстоит спокойно и чисто, где стало что-то шероховатым, неровным и цепким… Странно признаться, а какое-то любопытство примешивается теперь к чувству отвращения и гнева. Он сердился, он негодовал на Умитбаева, но в то же время — и нельзя было скрыть этого — испуганный глаз его, словно против воли, приникал к невиданному. Даже нельзя было сказать «к невиданному». Уж виделось где-то нечто подобное, глаз уже не был теперь девственным. Воспоминания вспыхнули, как пламя, и жарко горели в крови. Разве не видел он раз, давно, когда шел по огороду с кадетом Гришей, как выбежавшая из воды после купанья девочка стремилась надеть сорочку, а холстина навернулась на поднятых кверху руках, и все тело ее, белое, тонкое и неизвестное, было обнажено и словно светилось округлостями, робко и нежно вздрагивающими от стыда? Может быть, тогда это не все запомнилось, но теперь отметилось именно все, и не только смущенным, но и жадно ищущим взглядом. Этого нельзя было скрыть от себя: ведь вместе с гневом на Умитбаева по душе прокатилось и жалобно- жадное чувство, отразившееся в теле, в какой-то точке его. и увиденное показалось совсем не таким пугающим, как показалось бы раньше. Напротив, было что-то манящее даже в безобразном насилии…
Срастались и путались корни понимания мира, образовывался в сознании какой-то клубок, в котором черная нить переплеталась со светлой и в котором никак нельзя было потянуть светлой, не захватив черной… Да, никак нельзя было разграничить, где было стыдное, а где прекрасное: в самом стыде было что-то манящее, неотразимо влекущее, призывающее, в самой красоте таился какой-то стыд, и — страшно сознаться — тоже жутко манящий…
«Да что это, что? — говорит Павлик и жалобно смотрит широкими глазами в злую пасть ночи. — Кто же научит, кто направит, кто разъяснит, как надо идти по жизни?.. Почему до мельчайших подробностей разъяснены в школе все латинские исключения, а вот душа живая, душа тянущаяся, жаждущая слов, остается неразъясненной, не направленной ни на шаг?»
И все смотрит, смотрит по сторонам ищущими глазами, а рука цепко протягивается вперед и словно ищет и ищет, точно сорвать хочет что-то с неизвестного — еще не изведанного, которое скоро будет узнано, — сорвать и жадно приникнуть.
«Ну, люди, ну, послушайте!.. — тихонечко просит он и все поводит по сторонам все еще непорочными глазами. — Да что это со мной? Что делается? Помогите, объясните, что это, откуда и чем кончится оно?..»
Но молчит немая, всегда равнодушная, безъязычная природа. Молчат люди, утонувшие в своих постелях со спокойно и тупо закрытыми глазами. Молчат учителя, наставники и просветители, молчат «призванные к руководству», застегнутые на все пуговицы своих вицмундиров. Спросить кого-либо из них? Как они удивятся, как нахмурятся, как напыжатся от обиды, что спрашивает их, «все знающих», зеленый юнец. Может быть, даже поднимут на смех, а то еще пожалуются директору на предмет сбавки поведения. Если спросить Колумба-географа: зачем это вы «на север» ходите? Что будет за это Павлу? Строжайший выговор, тройка в поведении, может быть, исключение — что?
Да, все еще крепко и бесшумно вертится на своей заржавевшей оси старый самоуверенный, спокойно бредущий по своим тропкам мир. Когда-то эта ось наклонится, накренится? Когда-то еще этот тысячелетний шар повернется на своей оси в другую сторону — и по закону инерции сорвутся со своих насиженных мест и полетят в бездну все эти проржавевшие коробки мудрости и благочиния? А пока что этот юный, только что вступивший на пути жизни, должен сам отыскивать себе ответы, должен сам встречать сердцем их острую больную необъяснимую наготу.
В конце июля в доме Леневых совершилось радостное событие, мимо которого было нельзя равнодушно пройти: Павлу Леневу, гимназисту-семикласснику, исполнилось семнадцать лет. По этому поводу особо усердно напекла мама пирожков и посоветовала сыну пригласить родственников.
— Они и без того явятся, лучше пригласи, — сказала мать.
Павлик пожал плечами. Если все равно придут — пускай уже лучше приходят по приглашению: из двух зол надо меньшее выбирать. Пришлось ему облечься в мундирчик с галунами, попрыскаться Garden de la Rein и съездить в три-четыре дома со специальным приглашением. И непременно съездить, а не сходить пешком, хотя размер улиц в городе от предстоящего торжества никак не увеличился. Съездить следовало уже потому, что теперь, в семнадцать лет, ходить пешком как-то не полагалось. Солидность одолевала: «noblesse oblige»[7]. То, что было мыслимо пятикласснику, становилось теперь нестерпимым: вдруг да с приглашением — и явиться пешком. Было нельзя забывать, что у Павлика хранились в копилке бабушкины сотни. Триста двадцать рублей, из которых разве малость поубавилось — это было не фунт карамели — было можно извозчика пригласить.
И для визита своего Павел нанял извозчика, лучшего в городе, с камушками на кафтане.
— Я поеду к родным на извозчике, мама, — сказал он матери и ничуть не покраснел, как настоящий мужчина. — У меня что-то нога болит.
Пощадила его самолюбие милая мама, не стала расспрашивать про боли в ноге и даже полюбовалась на извозчика.
— Хороший извозчик, только смотри на повороте не упади.
— Мама! — укоризненно крикнул семиклассник, но опять не покраснел.
Усевшись, он огляделся по сторонам: нет ли свидетелей? И, увидев, что дорогу переходит хромая чиновница, приказал извозчику басом, позаимствовав оборот у дяди Евгения:
— Возьми-ка, парень, коня под жабры и вваливай скорей.