смотрел на девушку как в забытьи, широко раскрытыми затемненными глазами. Мираж веял вокруг сладко опасным маревом. Сверху был явственно виден ему, стоявшему у стенки, ее пробор — узкая белая полоска, ниточка, делившая круглую прелестную голову на две равные части. Точно два крылышка ворона раздвоились и блестели. Вокруг шеи обвивалась черная, тоже блестевшая коса, другая тяжелым шнуром спускалась на подушку подле молочно-белой кисти руки. Маленькая, точно детская, нога белела невинно, лишенная туфли, и резко разделялись ее белые, изящные, тоже невинные пальцы.
Так красиво, опасно и священно было это зрелище сидевшей девушки, что Павлику захотелось плакать от умиления. Еще хотелось подойти ближе, опуститься на колени и одним пальцем, мизинцем погладить эту тонкую обнаженную ногу, которая смотрела из-под шелковой дымки.
— Садись, садись, русский, — раздался низкий, мило поломанный голосок.
Павлик изумился, отступил — так он был необычен, звук ее голоса, и то, что она заговорила. Точно думал он, — молчать будет Бибикей, молчать все время, все время, все время, а потом… И вот заговорила она.
Голосом тихим, как тень, спросил ее Павел:
— Разве ты… знаешь по-русски?
Больше ничего не мог он придумать. Не мог он и заговорить с нею на «вы». Не подходило оно сюда и было оскорбительным в этом таинственном необычайном знакомстве. То, что рассказывалось про женщин другими, было грязно и стыдно; здесь же по сердцу плыло умиление, трепет, почти восторг.
— Я говору… спасиби…
Чуть не вскрикнул Павлик: так мило и нечетко прозвенел ее смешной ответ. Он поглядел на башкирочку искоса. Теперь лицо ее было прямо обращено на него. Он видел эти лучистые, опушенные черными как ночь ресницами, несколько широко расставленные глаза, изумительно разрезанные; видел узкую полоску бровей, словно по волоску нарисованных на мраморе; видел губы, наивно раскрывшиеся, как освеженные росой лепестки.
— Ты гимназист? Ты друг его?
— Да, я друг его.
— Ты любишь его?
— Я очень люблю его… и тебя.
Последнее сорвалось так неожиданно, так внезапно, что в виски стукнуло и сердце затмилось. Глядел Павел на Бибикей во все глаза. Неужели это он сказал?.. Сейчас она убежит, и рассеется марево этой чудесной, единственной в жизни восточной сказки.
Но не случилось этого. Только смех, мелодичный, тонкий, словно кружевной и прозрачный, прозвенел в высоте:
— И меня любишь?.. Меня?
— И тебя. Ты такая красивая.
— Это я красивая?.. Благодару, спасиби.
Какое очарование таилось в этой нерусской, мягко поломанной речи! Как звенела она степью, таинственной жаркой восточной степью, о которой рассказывал по зимам Умитбаев, — степью, пропахшей диким цветом, исполненной незримой жизни трав и птиц. Частью природы священной, как священна была степь, была и она, дитя этой степи, доверчиво сидевшая подле, с этим невинно-страстным лицом, с этими черными волосами, с этим взглядом бездонным, напоминающим ночь апреля. Уж не страшно и не стыдно было сидеть подле нее: на душе расстилались кротость и ясность, и так было священно, как священно двигалась в пространствах веков эта первобытная бездумная восточная жизнь. Чувство близости и нежности, тихое, как голубиная ласка, ширилось и разрасталось на сердце.
— Дозволь мне поцеловать твою руку, — чуть слышно проговорил Павлик и смущенно покраснел.
— Руку? У нас не целуют руку.
— У вас не целуют, а мне позволь. Или вот это… вот…
Быстро и неслышно откачнулась голова семнадцатилетнего, и прежде чем девушка успела двинуться, дрожащие губы Павлика приникли к пальцам ее обнаженной ноги. Две слезинки упали тут же на эту смуглую кожу.
— Ты плачешь? Что с тобой? Умерла твоя невеста?
— Да, моя невеста умерла… Я плачу об этом.
В дверях, недоумевая, стоит Умитбаев.
— Ну что ты, Ленев?.. Ты?..
— Ты люби ее, Умитбаев, больше жизни люби ее.
— Но о чем ты плачешь?
— Чистая она у тебя и невинная. И люби ее, Умитбаев, бережно и чисто.
— Я люблю так, как умею, как любят все.
— Есть другая любовь, Умитбаев, — ты не знаешь ее.
— Не понимаю… Ты странный, Ленев.
— Только однажды в жизни любят по-настоящему, Умитбаев, и я до смерти любил бы единую… если бы только мне дали ее.
Слова «я люблю тебя», прочитанные в книгах, все больше и сильнее производили волнение в крови. Павел становился мечтательным и кротким. Так часто, видим мы, после бурных вешних дней наступает кроткая тишина, безветрие, штиль, сглаживаются волны, зреющий колос неподвижен в золотой дреме солнца.
В сердце он чувствовал уколы и тихую боль. Думалось о жизни кротко и благостно, словно со стороны.
Да, чудесно-великая и чистая любовь существует на свете, было ясно; только люди не так подходили к ней. Вот Умитбаев подошел иначе и подвел к ней Ленева, а любовь обернулась в целомудрие и перевернула все. И сила его была необычайна, была громадна, и голос его был неотразимый, только надо было услышать его.
Павлик думал о любви, и точно ею так сладко пахло в комнате. Не мерзкая, не отвратительная она была, как думали о ней в пансионе, а высокая, священная, единая навек. Все дело было в том, что слепые были люди, бродили во тьме и не могли ее отыскать. Искать ее надо было, искать всю жизнь.
«Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».
Вздрогнув, отклоняется Павел. Лицо его бледнеет, искажается болью. Вот оно, вот свидетельство жизни, — чего же искать? Не потому ли люди и не находят ее, что она недоступна? А если она недостижима, к чему к ней стремиться?
Только с минуту перед тем казались милыми и нарядными вещи дома — и вот сразу посерели и стали обыкновенными. Как же любить, когда любовь недостижима? Не соединяются полюбившие — вот почему плохи люди, вот причина всего темного на земле. Это отравляло собой все, и те, кто знал это, жили как умели и были по-своему правы. К чему добиваться невозможного? Надо было брать от жизни лишь то, что возможно, что дается, а все химеры оставить. Может быть, без химер даже лучше было жить, вот как живет Умитбаев. Он счастлив, весел, спокоен, его нервы крепки, его кровь полновесна, он пользуется лишь тем, что дает ему жизнь, — не больше и не меньше: И правы же те, кто не думает, более правы. О чем думать, когда «двое не соединяются никогда».
…Неспокойно спит этой ночью Павлик, тревожно сомкнуты глаза под дужками черных бровей. Хмурятся брови, двинулись, соединились от изумления; да и как не удивиться, когда вдруг та самая Бибик, о которой только что говорили, которая живет на другом конце города, у Тополевого сада, вдруг появляется над Павлом, слабо рея крыльями, проникает через крышу и потолок, опускается ниже и ниже — и наконец приникает к нему, к его разгоряченному сухому телу, распластавшись на нем.
Как могло это случиться — и так сразу, как только Павел заснул? Ведь все до последней мелочи видит Павлик, — видно даже никогда не виданное, — и рукой, пытающейся оттолкнуть девушку, он упирается в ее грудь, а вместо лица Бибикей вдруг появляется перед Павлом другое — священное, строгое, неулыбающееся, — и сурово смотрят в глубь его сердца эти бесконечно близкие, бесценно любимые,