— Что такое? В чем дело?

— С богом. Вот и десятка на обратный путь. Благодарите еще, что не поговорил с исправником.

Второе «репетиторство» у вдовы-полковницы в станице под Оренбургом было несравненно удачнее. Может быть, потому, что и сам Пришляков сделался осторожнее, а может быть, и оттого, что полковница в общем была «душа человек».

— Как же — все-таки полковница? — пытался в свою очередь иронизировать Павел. — Значит, все- таки имущество, все-таки деньги, земля, — может быть, и те знаменитые две тысячи десятин переводят человека из одного ранга в другой?

На эти шпильки Пришляков ответствовал тихой бранью и смущением. Причины же последнего были в том, что, как оказывалось по полусловам и намекам, «душа человек» была не сама полковница, а семнадцатилетняя Вера, дочка ее.

Но здесь Пришляков уже накрепко ставил точки, и никакие булочки и оладьи с изюмом не раскрывали его уста.

— Значит, все-таки — Верочка? — допытывался Павлик.

Пришляков забирал фуражку и уходил, отпустив приятелю краткое:

«Тюря».

Чем-то теплым веяло тогда от его сухой и сутулой фигуры.

Одно только было объяснено Павлику: откуда на руках появились мозоли, а на щеках прыщи.

— Работал я там и сохой и вилами, хорошее было дело — страсть.

— А почему на щеках желваки?

— Не желваки, дорогой, а фурункулы.

— А фурункулы — что?

— Болезнь не для богатеньких, фитюк!

47

Как быстро бежало время, как стремительно уносилось оно!

Кажется, только махнула крылом птица, а вот уже Рождество, половина учебного года кончилась. А вот точно вихрем промчались морозы, и настал апрель, и ощетинилась белым пухом верба, и гимназисты идут пасхальной ночью к заутрене, хлеща друг друга прутьями и крича:

— Верба-хлест — бьет до слез!

Что Пришляков, конечно, не ходил к заутрене, надо ли объяснять? Но не пошел на этот раз в церковь и Павел, явно подпавший под влияние Нелюдима. Правда, у него самого были кое-какие сомнения в целесообразности этих «обеден» и «заутрень»: еще, помнится, давно, когда жил он без мамы, в доме тети Наты, приходили ему в голову скорбные мысли о богатых и бедных, о счастливых и одиноких, живущих у чужих на хлебах. Что-то неладное и неверное виделось Павлику в великолепии священнических риз и тут же рядом — в горьком паскудстве лохмотьев нищих, толпящихся на паперти с протянутыми к «счастливым» руками.

Теперь, правда, Павел жил не нахлебником и не один, а с ним была его единственная мама, ходившая в церковь и ушедшая к заутрене… Теперь Павлик был счастливым и даже богатым, но уже не лежало к заутреням сердце: все больше и больше погружалось оно в глубокое раздумье и глубокие мысли, словно оставлявшие на сердце борозду.

— Ты что же, не пойдешь со мной к заутрене, Павлик? — спросила его мать.

— Нет, мамочка, не пойду, — смущенно ответил Павлик. — Ко мне обещал прийти Вася, мы хотим позаниматься: ведь экзамены скоро!

Павлик видел, как притаенно-тревожно посмотрела на него мать своими всегда печальными глазами. Однако она не возражала: вырастал, становился юношей ее возлюбленный сын, надо было давать ему свободу.

— Ну, как знаешь, как знаешь, — тихо проговорила она и, взяв в руку желтую свечку и фонарик, вышла из дома. На несколько мгновений и эта желтая свеча, и бумажный цветной фонарик вдруг сладко и больно напомнили о детстве; нестерпимо захотелось Павлу пройтись по этим мягким, не просохшим от вешней воды полутемным улицам об руку с мамой, которая теперь уходила одна, сдавленно покашливая.

— Я провожу тебя, мама, до Главной улицы! — крикнул Павел и бросился за матерью.

— Но к тебе же придут! — глаза матери были внимательны и кротки.

— Да, ко мне придет Вася… — и Павлик остановился.

И он долго смотрел вслед матери, пока во мраке апрельской ночи не скрылась ее тонкая фигурка в бедненькой тальме и старой шляпе со стеклярусом.

— Дела прежде всего! — громко проговорил он. Все чаще и чаще в оборотах его речи стал проявляться стиль солидного романиста. Покашляв, он решительно повернул за угол, где уже маячила несуразная фигура Пришлякова в коротких, замызьанных, залитых клеем штанах.

Оба вошли в дом.

— А твоя мать, видно, пошла к заутрене? — осведомился Нелюдим и получил спокойный, исполненный достоинства ответ:

— Я не касаюсь ее религиозных верований: это ее личное дело.

— Из хрестоматий все тяпаешь, друг. Надо что-нибудь посвежее.

Присели. Несмотря на многие «сдвиги» в сознании Павлика, ему

было приятно зажечь на своем письменном столе свою собственную зелененькую лампу.

— Так, значит, ты не оставляешь надежд на наше тайное общество? — спрашивал Павел, подавая гостю стакан чая и сухари.

Сухарница была новенькая, ореховая, лобзиком выпиленная.

— Твое занятие? — прищурившись, осведомился гость.

— Мое, а что?

— Заедают все-таки тебя вещи, Павел. С одной стороны, общество, с другой — лобзик и стихи.

— Не ершись! Вспомни Верочку!

— Да, вот уж эта войдет в работу: эта не вашенская! На курсы в Питер едет!

— Посмотрим.

— За собой поглядывай.

Густой, бархатный удар колокола вплывает, в черноте ночи, в раскрытое окно. Оба невольно вздрагивают.

— Как слышно! — ежась от воспоминаний, говорит Павлик, и снова закрадывается в сердце колючая мысль о скорбной молящейся маме в ее бедной шляпке со стеклярусом.

— Потому и слышно, что в подвале живете!

— Всегда ты ляпнешь как в лужу, Вася!

— Не я ляпаю, а наука. А наука говорит: звук распространяется по земле лучше, чем в эфире. Вот для тех, у кого по две тысячи десятин, этот колокол звучит ласково — дружочком, а кому по подвалам — глухо: бум! Как по башке кувалдой.

— Нет, это не кувалда, нет! — шепчет себе Павел и снова думает о том, как мама его стоит теперь в ярко освещенном храме одна под пение: «Друг друга обымем…» Некого ей обнять.

— А вот я держу пари, что знаю, о чем ты сейчас думаешь.

— Никогда не угадаешь!

— А вот угадаю: о матери, что она одна! Ну-ка, соври!

— Ты прав, Вася, — тихо говорит Павел и обнимает друга.

— Так много еще в вас от старой завали! — презрительно говорит Пришляков и поднимается, блестя злыми глазами. — «Рцем братие!» — не так ли? Брат мне — мой лесопромышленник Звонарев, посадивший меня с чемоданом в бричку — алле? Брат мне наш душитель-инспектор, наш губернатор, порющий мужиков, как жандармский полковник? «И ненавидящим нас простим вся воскресением?» Так, что ли? — Пришляков поднимается и ходит, блестя белками. — Никогда не прощу, никогда! И всегда буду ненавидеть.

— Да, жизнь! — тихо вздрагивая в ночной свежести, говорит Павлик. — Кто разъяснит эти противоречия? Когда? Кто?

— Те, которые придут за нами и построят новую жизнь, без подвалов и тюрем. Запомни это и с этим

Вы читаете Целомудрие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату