Она уже в платье, она ведет за собою смущенного Павлика, и они приходят в прежнюю комнату ко всем.
— Ну, что — отведала яблочков? — встречает их уже подвыпивший толстомясый Харичкин и грубо смеется. — Есть у ней еще и свои яблоки, только подешевле, — грубо добавляет он и изо всей силы хлопает Ириночку в грудь, посадив ее к себе на колени.
— Раз — вот яблоко. Два — вот другое…
— Послушайте, да как вы смеете? — вскрикивает, побелев от гнева, Павел и сильно толкает спящего Умитбаева. — Ты видишь, он дерется! Он пьян! Он дурак!
Поднимается со своего места и один из Иванов — но не Аксентьевич, как бы можно ожидать, а седенький Андреевич, акцизный, и начинает тоже о чем-то кричать, топая ногами, и появляется тучная заспанная женщина, видимо хозяйка, и также кричит, и некоторое время все галдят пестро и безобразно, топая ногами перед ошалевшими гимназистами, и вот сумятицу покрывает окрик Ивана Андреевича:
— Я акцизный, я позову с угла городового, я протокол составлю, как можете вы пивом в таких домах торговать?!
Еще пестрее делается шум, старенький акцизный вдруг исчезает из комнаты, а хозяйка и девицы зачем-то спешно бросают пивные бутылки через окно в коридор — и ничего этого не понимают ни Павел, ни Умитбаев, а тем временем в коридоре грубо топают сапоги и появляются перед испуганными девушками усатые городовые и с ними старый акцизный, визгливо кричащий осипшим голосом:
— Требую протокола: за распитие крепких напитков.
Умитбаев поднимает наконец свое разом отрезвевшее лицо. Он побурел от гнева, он тащит Павла за руку прочь из дома.
— Пойдем отсюда, Ленев. А тебе, Харичкин, я голову сверну.
…Они идут кривой пустынной улицей под редкими угасающими керосиновыми фонарями, а небо уже светлеет, уже заря блещет алостью, скоро день, они всю ночь пробродили в своем празднестве; уже едут на работу извозчики, идут мастеровые, из подворотен вылезают собаки и сонно лают.
— Тьфу, мерзко как вышло все, черт! Подожди ты, Харичкин, подожди у меня!
Стыдно и тошнотно и на душе Павлика: вот он — первый день свободной, независимой жизни. Где застала его заря — он выходил из грязного постыдного дома, он, мечтавший о Тасе, он, хранивший жутко священную надпись о разделенной тайне, единой любви.
— Не стоило, Ленев, с этим и связываться. Так было хорошо без них… и вот… привязались.
Светлеет небо. Светлеют улицы, и все стыднее и темнее становится на душе. Жизнь, что ты такое? Почему так много дано поведать темного непорочной душе? Почему все это должно быть увиденным?.. Тася, мечта единая, да слышишь ли ты меня?
Поднимает с подушки голову Павлик. Косые лучи солнца тлеют в окнах, на стенах полоски багряного света, вода в графине кажется розовой.
Удивляются впервые освобожденные глаза: почему закат — ведь он только что проснулся? Почему не утро, а вечер? Разве он все утро проспал? Нет, он не спал всю ночь, он пришел домой, когда город уже пробудился, он лег в постель, а люди уже стали на работу, он провел всю ночь в трактирах и в мерзком доме, словно первое свободное утро он отдал неназываемому, он осквернил свое сердце черным, правда, он не сделал сам ничего дурного, но разве глаза его не были омрачены увиденным, первые взгляды на заре новой жизни?
Да, вот тлеет закат, люди скоро улягутся спать, а он только что проснулся; он провел всю ночь в ничтожном и отвратительном, он забыл о Тасе, не было места чистой мечте его среди той ночи и утра, которые навсегда отделили его от прежней ребяческой жизни.
Это утро должно было быть лучезарным, а оно было обидно пошлым, должно было сиять, а оно темнило душу… Первое утро свободы оказалось утром позора — и вот он, опозоренный и разбитый, с тупой болью в голове и сердце, с чувством тошноты на душе, лежит на постели, и со стены, с зеркала глядят на него зачерченные туманом провалившиеся глаза, и волосы его взмокли, и лицо желто, как пергамент. Лицо восемнадцатилетнего, ныне вступившего в новую жизнь.
Отчего так пусто на душе — и нудно, и противно; отчего точно ваза хрустальная в сердце разбилась, точно чаша алмазная стояла в глуби души, и вот вихрем повеяло, и двинулась чаша, и сорвалась, и разбилась, и вот вместо нее жалкие черепки, безобразные обломки, бесформенные стекляшки, в душе пусто, пустынно и поруганно. Кто так устроил это? Кто велел?
На слабый хрупкий шорох обращает лицо Павел. Да, конечно, мама, милая мама. Ей чего-то стыдно, она смущена, сконфужена, и конечно, за него.
— Ну вот, ты наконец проснулся, — говорит она негромко и прячет свои милые бесценные глаза. — Я не хотела тебя беспокоить, а вот уже вечер, все родные приходили тебя поздравить с окончанием гимназии, а ты спишь.
— Надеюсь, они не видели, как я лежал на кровати? — спрашивает Павлик и вновь косится на себя в зеркало. «Они не знают, где был я, они не могут знать, как провел я ночь и утро, они никогда не узнают этого», — несется по смущенной и растерянной душе его.
— Нет, конечно, они не входили в твою комнату, хотя Нелли и порывалась, — отвечает мама, и Павлик в третий раз неприязненно оглядывает себя в зеркало. Безобразно, мерзко, — увидали бы его спящим с этим лицом опозоренным, с этими глазами, погасшими от той мерзости, что целую ночь и утро стояла перед ним.
— Знаешь, мама, я сейчас оденусь и буду заниматься, — детским голосом говорит Павлик и по-детски краснеет. Чем заниматься, как, он не знает и не может догадаться, но милая мама и не расспрашивает, она все видит, все чувствует, она тактично замечает, что идет приготовить ему чай, и уходит. Милая, милая мама! Как глупо было, и насколько она умнее его. Одевается, умывается окончивший гимназию, а за окнами все сереет, все тускнеет; вот уже огни стали загораться по особнячкам улицы, вот лавочник Петухов запирает двери своей бакалеи, а он, Павел Ленев, умывается — великолепно! С добрым утром, очень хорошо!
Умывшись, не знает, что делать дальше, и садится перед окном. Не лезет чай в горло, на душе тошнотно, язык словно оброс берестой, горько и душно, и в сердце перебои — может быть, это от пива, а может быть, от водки, ведь он водку пил…
Гаснут, гаснут в окнах на перекрестке улицы лиловые, свинцовые дали. Фонарщик размеренными шагами переходит от фонаря к фонарю и зажигает в них кособокие закопченные лампы, и точно копотью покрывается душа восемнадцатилетнего. Какая гарь, темень, как противно и нудно. Неужели уже ложиться спать?
В смежной комнате постукивают» каблуки мамы. Она устраивает себе на ночь постель, она кладет на стул свои баночки с камфорным спиртом, солью и мятными лепешками, сейчас она уляжется спать, а вот что будет делать Павел, только что проснувшийся, что будет делать он?
— А ты скоро уляжешься, Павлик? — спрашивает мама и зевает.
Она утомилась и гостями, и ожиданием, когда сын проснется, и волнениями по хозяйству, может быть, она десятый раз подогревала для него самовар и кушанья разогревала, а он не только не проснулся к обеду, но даже не мог съесть куска хлеба — так саднило на его душе.
— Да, я скоро лягу, я почитаю немного, а ты спи, — отвечает он матери и, подвинув к себе свечу, берет книгу. Странная книга, все буквы в ней напечатаны кверху ногами, или он держит ее не так, а повернуть и поправить лень.
Так тошно, что и читать нет охоты. За окном насмешливо, как глаза чудовища, мигает огонь лампы фонаря. Рука тяжелая, как кирпич, пальцы горячие, словно распухли, и бьется у ладони жилка, и что-то распирает душу, точно наглотался Павел воздуху, точно в мозгу паутина.
Сидит он у стола и думает, нет, не думает, не могут повернуться мысли; нет, он отупел, он каменный или деревянный; он сидит, и в дубовой руке его странная книга с опрокинутыми буквами, а за окном все мигает лампа, и гарь ее — копоть приникает к самой глуби души Павлика. Как мерзко, как противно, как нудно и пустынно, как время ползет медленно; неужели такой будет вся ночь?
Осторожный, вкрадчивый стук в стекло вдруг раздвигает душу. Точно слиплась она, как намокшая тряпка, а вот стук ее раздвинул, расправил ее складки; подвигается Павел к окну, смотрит: чье-то темное