плелся вслед за Павликом Умитбаев, а человек с серебряными пуговицами все стоял в застывшей позе окаменевшего ангела, и красный, как морковь, указательный Палец его указывал на дверь…
Но, как указывал он, в дверь нельзя было попасть. Дверь была заперта, за дверью спала мама. Умитбаев и Павлик приехали к дому на извозчике, и извозчик благодушно улыбался, покачивая головою:
— Покончили с емназией, господа! Катавасия!
Умитбаев долго искал кошелек, и оказалось, что он был в шляпе. Извозчик был так высок, что пришлось залезть на фонарь, чтобы уплатить ему за поездку. Кроме того, следовало, во избежание вторичной пропажи денег, спрятать их за дверку фонаря, в этом были согласны оба, это было самое безопасное место, куда следовало положить и фляжку с коньяком.
Пролезть в дверь было очень трудно, потому что она за ночь уменьшилась, и рамки ее походили на форточку, в которую никак не могли пролезть ни голова Павлика, ни Умитбаева, ни, что всего страннее, обе вместе, как это ни пытались сделать они.
Очевидно, усилия их проникнуть в дом встревожили публику. К Павлику подошел человек с дубинкой, похожий отчасти на певшего на сцене, а больше похожий на ночного сторожа Евдокима, известного в околотке уже много лет. И тот и другой обрадовались сторожу и начали с ним целоваться. Он, конечно, мог помочь им войти в дом законным способом, но было бы странно не отблагодарить его за помощь, а для этого следовало снова полезть на фонарь; но беда была в том, что все фонари улицы сбежались вместе, и на каком именно были спрятаны кошелек и фляжка, было трудно разобрать.
Сторож уговаривал обоих отложить затею; он тихонечко, с деликатностью позванивал в окно, он просил господ успокоиться, а Умитбаев горько плакал; и вот в дверях показалась взволнованная мама, она не упрекала, она казалась только испуганной; не теряя времени, она повела друзей в дом, и вот оба стояли перед зеркалом в комнате Павла, и оба рассматривали в нем какие-то физиономии, которые старались держаться строго, с достоинством, для чего ежеминутно мигали глазами. Странным было и то, что когда наконец ушла мама, то кровать Павлика поплыла куда-то вниз по течению, и ему для безопасности пришлось перебраться на диван и со всех сторон оградиться подушками, чтобы не захлестывали волны.
Пружины дивана жалобно звенели, колеблемые вихрем, чтобы всех известить о кораблекрушении; Умитбаеву пришлось раскрыть раму окна и закричать на улицу, но тут его остановил Павел: пугать никого не следовало, что кому суждено было, должно было свершиться, и нельзя было выйти сухими из воды.
В постоянной борьбе с разбушевавшейся стихией провели они ночь. Утро поднялось пасмурное, по небу, как серые перины, проплывали тучи, в окна хлестался холодный дождь. Голова Павлика казалась чугунной, с трещиной посередине, а язык был угольком, пылавшим в лампадке.
Проснулся Павлик. Те капли, которые бились о стекла рамы, падали и на голову Павлика и освежали его. Потом он увидел, что около него мама, милая мама с утомленным лицом. Она кротко смотрела на него, без упрека, без досады, она смачивала его виски одеколоном, не забывая в то же время зверски храпевшего Умитбаева; она не говорила ни слова, она жалобно улыбалась, и было стыдно; и то, что она не упрекала, было самым тяжким, таким тяжким, что Павел посмотрел ей в глаза, громко всхлипнул и приник к ее руке.
— Самое стыдное в том, что это два дня кряду, — сказал он громко и снова всхлипнул. — Точно мало было одного дня безобразного, и вот тут же еще… еще…
И обняла мама блудного сына, и прикоснулась к лицу его бледной, восковой рукой, и шепнула тихонечко, чтобы не услышал уже пробудившийся Умитбаев, старую детскую фразу шепнула, как давно не называла его:
— Милый мой и маленький, голубенок мой!
Уходя, она сказала обычное, она сказала про чай, что готовы к чаю горячие булочки; но, несмотря на присутствие Умитбаева, поднялся Павлик и сказал громко, во всеуслышание с серьезным и строгим лицом:
— Больше этого никогда не будет, мама, безобразие это не повторится никогда.
И блеснули притаенно-радостно глаза мамы.
— Знаю, Павлик мой, не такой ты, и не будет более так.
«Эмма!» — вот было первое слово, опалившее мозг, как только к нему возвратилось сознание.
И случилось это вскоре, почти тотчас же, за чаем; Павлик только что поднес к губам стакан, как ударило в сердце, ударило в голову, и стакан выпал из рук на пол, с жалобным звоном разбился, а руки Павла закрыли лицо, и он закричал с ужасом, со страхом и мольбою о пощаде:
— О! О!
— Что с тобою, что случилось, Павлик? — Бледное встревоженное лицо матери склонилось над ним, и последним тяжким усилием воли собрал силы Павел и ответил тихо и ровно, сжав зубы, чтобы не разрыдаться на весь дом:
— Голова болит.
Мама только жалобно покачала головой. Она не знала, конечно, того, что было в душе Павлика, она имела все основания думать, что сказанное — правда, горькая правда и позор.
Сказав что-то, она вышла по хозяйству, а Павел обратил к Умитбаеву угрюмое лицо и проговорил холодно, с презрением:
— Во всем этом, Умитбаев, причина — ты.
Молчал Умитбаев. Молчал и думал. Да, неладно вышло, некрасиво и неладно, они оскандалились на весь город, директор будет жаловаться попечителю, могут, чего доброго, устроить так, что не пустят в Москву, в столичные университеты, разве не бывало так, разве не говорили подобное студенты, которым вдруг таинственным образом заказывались избранные пути? Еще бог знает, что было там с директором, на спектакле был и губернатор Драйс, его не мог не знать Умитбаев, директор, губернатор, попечитель — это была такая троица, что следовало подумать хорошо.
— Главное, я не знаю, не наговорил ли я чего лишнего директору, — сказал вслух Умитбаев, — это бестия мстительная, это доносчик, я мог сказать ему обидное, придется идти извиняться и просить.
И покачал Павлик головою горестно, и сдвинулись над ореховыми глазами черные атласные брови- шнурочки.
— Совсем не то, Умитбаев, совсем не об этом думаю я, ты глупый и смешной.
— О чем же ты думаешь, как не об этом?
— О другом, Умитбаев, совсем о другом…
Огненные слова заполнили разом все сердце. Сказать ли, признаться ли, что она там была, она, сердце души его, она, любовь которой испепелила душу, которую осуждали законы, которая была всем и навсегда.
И уже были готовы слова признания, уже имя священное готово было раствориться в воздухе, но опять осторожно захлопнулись двери его сердца, и промолчал Павлик и только угрюмо покачал головою.
Тайна только для двоих. Только меж двоими может быть нетронутой тайна. Двое составляли мир, в этом мире никогда не мог появиться третий, третий грубо рвал своим непониманием девственный покров тайны; как бы ни был он чуток и нежен, как бы созвучно ни звенела душа его, он не мог бы охватить тайного смысла всего, что-то главное осталось бы непонятным, ведь даже слов не было для изображения тайны, поднявшейся меж двоими, все слова были маленькими и жалкими, слова, которыми можно было только мыслить в сердце, но никогда не говорить.
— Да что такое, отчего ты молчишь, о чем задумался? — расспрашивал Умитбаев.
И печально и таинственно улыбался Павел и все качал головой.
— Нет, ничего, Умитбаев, это просто так.
— Я говорю, что надо пойти извиниться перед директором.
— Извинись перед директором…
— Надо будет узнать, кто дежурил в тот день на спектакле в полиции.
— Извинись перед полицией…
— Да что ты все смеешься? Чему радуешься, когда плохо так вышло?