растерянно шепчет Павлик, и его сердце никнет. Без улыбки цветут эти девичьи губы. Синева окружила тенями строгие, непорочные глаза. Отчего только случаем вспоминается это в жутком мареве жизни? Отчего только жуткое ее близко, а все озаренное далеко, как небо? Отчего жизнь — не радость, а страх? Отчего сердце под ее приказом трепещет?..
Точно музыка звенит строгий девственный голос, точно звезды с вешнего неба сияют глаза. Где же ты, звездочка? Почему покатилась?
Чужие, мы любим друг друга — и навсегда чужие, мы сошлись, мы родились один для другой — и вот разделены навсегда. Только раз в жизни сошлись, и сразу сблизились, и затем должны расстаться. Зачем жизнь такова, когда будет иной?
Отчего так повеяно этим сердце тринадцатилетнего? Отчего все это бывает в жизни так?
Пробуждается пансион.
Осенью, когда Павлику предстояло учиться уже в четвертом классе, мама, приехав с ним из деревни, сказала:
— Знаешь что, Павлик (она не говорила теперь «маленький»: четырехклассник мог справедливо обидеться), мне сказала тетя Фима, что она была бы рада тебя видеть у них по праздникам. Можно было бы устроить, чтобы тебя пускали по воскресеньям к ним в отпуск. Хочешь ли ты?
Павлик прежде всего покраснел. Теперь, от неизвестных причин, он всегда краснел, мгновенно и крепко, как только кто-либо, даже мама, обращался к нему с внезапным вопросом. Стоило только обратиться к Павлу на людях — и сейчас же смуглые щеки его розовели, хмурились брови и, словно стыдом и страхом одетые, темнели ореховые глаза. И теперь Павлик покраснел при вопросе мамы, но ведь были и основания: правда, много воды утекло с тех пор, но ведь из семьи тети Фимы он ушел невозвратно. Нельзя было забыть, как он раз ударил Стася да еще здорово поколотил такую воспитанную барышню, как Нелли. Правда, и Нелли была виновата: она тайком похитила его письмо и пыталась прочесть его, но Павлик стукнул ее кулаком в спину, тут было не до того, чтобы в отпуск ходить.
— Нет, мама, — ответил он матери серьезно, деловито и опять покраснел. — Ходить в отпуск по праздникам я стал бы с удовольствием, но в данном случае я предпочел бы (Павлик теперь, на правах взрослого, мог выражаться уже по хрестоматиям, изысканно) тетю Нату, да.
Елизавета Николаевна не стала спорить. В сущности, у тети Наты было бы также хорошо, ей не хотелось только, чтобы Павел по праздникам оставался в пансионе.
— Притом я стал бы оттого еще охотно удаляться в отпуск, что уж очень заставляют нас ходить в церковь ко всенощным и обедням, — объяснил он еще.
Посмотрела ему в глаза — и опять не прекословила: надо же было уважать взгляды тринадцатилетнего гимназиста, ведь в ноябре ему минет уже четырнадцать.
Нетрудно было устроить отпуск из пансиона. Сама тетя Ната оказалась в восторге, а начальство не препятствовало: Павлик переходил из класса в класс с наградами и все время был, несмотря на математику, одним из первых учеников.
На этот раз Елизавета Николаевна уезжала к себе более спокойная: теперь можно было сыну проводить праздники в семье тети Наты, а кроме того, было закуплено Павлом двадцать восемь конвертов для еженедельных писем. И уж не оставался по праздникам Павлик в стенах пансионата. В субботу, в четыре часа, он получал от воспитателя отпускной билет и покидал заведение до пяти часов воскресного дня.
Все нашли в семье тети Наты, что Павлик очень вырос в деревне за последнее лето. Теперь это был «средний», то есть ни в каком случае не «младший», гимназистик, тоненький юноша в казенной блузке, которую ему перешивала тайком «для красоты» сама мама, с поясом при бляшке, с новенькими, купленными тоже мамой, серебряными веточками на фуражке, в франтовских поскрипывающих сапожках, которые чистил он сам.
Всегда лицо у него было смуглое, от летнего же солнца оно так загорело, что не без основания обидчики называли его арапчонком. Употреблялось и еще одно, прежнее название, и шло оно больше от барышень, от институток: Кис-Кис; наконец, имелось и третье, но оно было неприличным, и его Павел скрывал: самые злые люди называли его черномазой Жучкой.
Коричневые глаза Павлика темнели и становились злыми, когда недруги обзывали его Жучкой. Ведь Жучка была собака, простая собачонка черного цвета, а он, Павлик, был гимназистом четвертого класса, умел читать повести и поэмы и даже — признаться ли? — сочинял стихи.
Его смуглое лицо, с черными бровями, с прямыми и хрупкими чертами, с алыми губами, похожими на вишенки, с крутым непорочным подбородком, теперь еще больше привлекало внимание барышень — гимназисток и институток. Ну, к тому же и прибавить следовало: в петличке блузы у Павлика теперь (по праздникам) виднелась палочка золотой (маминой) цепочки, а в пансионском сундучке хранился, преследуемый начальством, цветочный одеколон «Gardin de la Rein»[5] .
И Кисюсь, и Мисюсь, за три года выросшие мало, были очарованы Павликом, когда он явился к ним на праздник, а кадетик Степа, которому теперь уже было пятнадцать, одобрительно, военным жестом, похлопал его по плечу.
— Ты совсем стал молодчичина, Павел! — явно подражая отцу, проговорил он.
Мисюсь и Кисюсь по-прежнему держались за руки Павлика и осматривали его влюбленными глазами.
— Кажется, у него уже усы вырастают! — сказала Мисюсь, а Кисюсь обиделась, что не ей первой удалось приметить это. Однако удостовериться в этом было еще нельзя, хотя Павлик и проводил порою по верхней губе указательным пальцем.
Новое открылось в пансионской жизни Павлика: дружба с другом. Так это и называлось в гимназии: «подружиться с другом». Каждый порядочный гимназист был должен иметь друга; но уж обязательно было это для пансионера: жить одинокому в каменных стенах!
И вот Павлик подружился. Странно ему было признать это, но прежде всего он подружился со своей молчаливой «парой», рябым башкиром Исенгалиевым.
Неизвестно, как сложилась эта дружба; должно быть, прежде всего из хождения в «парах» на прогулке; хоть и не любил говорить Исенгалиев, но нельзя было сохранять молчание в течение полутора часов, и постепенно привык к разговорам молчаливый башкир.
Беседы его прежде всего касались родины. Мало-помалу знакомился Павлик с жизнью своеобразного края, тихо угасавшего под немым безжалостным солнцем среди обглоданных гор. Неслышные, как тени, проходили перед взором Павлика типы народа, отброшенного от своего быта, от старины, от свободного уклада и разоренного сворой колонизаторов, цепью усердных генералов.
При воспоминании о былом зажигались угрюмые глаза Исенгалиева; лицо его бурело и покрывалось пятнами: как жили — и как теперь живут. Отняли родной чувал (очаг), деревни приказывали строить крестом, обворовывали, поили водкой, много обижался башкирский народ.
Он старше был Павла, этот сумрачный башкир. Голодная и холодная жизнь дома приучила его к угрюмости; но порою распускалось под мягкими улыбками глаз Павлика дикое степное сердце, почувствовавшее друга в чужом, в белом, который от обидчиков. За доверием шла привязанность, за привязанностью — дружба, и в ней сторожко, но полно раскрывалась библейски-страдная жизнь степняка. Отец — угольщик. У матери волки отгрызли два пальца, когда она собирала хворост в лесу; едят просо с кислым молоком; в избе вместо стекол — бычьи пузыри.
— Где же стада, где кочевья? — спрашивает Павел.
— Все кончал, все отнято. Мулла велит молиться за царя…
Подолгу рассказывал Исенгалиев Павлику; иногда и ночами шептались они перед отходом ко сну; смеялись товарищи: подружиться с угольщиком! Что могло быть общего у стройного, смуглого, мечтательного Павлика с рябым долговязым башкиром!
— Надо непременно, чтобы друг был красивым и ловким и чтобы девушки любили его, — сказал раз Павлику киргиз Умитбаев — тот Умитбаев, который так обидел Павла в первое его появление в пансионской умывалке. — Я хочу, чтоб друг мой был красивым, и поэтому мне надо подружиться с тобой.