что не испугался.
— Ты с кем говорил? — спросил Клещухин негромко. В груди его еще долго сипели пружины после того, как он смолк. На лице чернели царапины, за ухом зиял кровоподтек, и теперь он казался еще более страшным — но не было страха на душе Павлика.
— Если ты говорил с Пищиковым, — медленно растягивая слова, поднимая свои ужасные губы, прошептал Клещухин и осмотрелся, — я тебя ножиком зарежу… Вот, ножиком! — Глаза у Клещухина были круглые и блестели, как большие красные пуговицы. Он действительно показал Павлику ножик, старый, заржавевший, с белой костяной ручкой. — И ежели болтать зря будешь с твоим киргизом, тоже зарежу! — заключил он.
Павлик тихо пожал плечами и отстранился. Не от страха: страха не было. По душе плыло какое-то равнодушие. Было все равно, что ни сделает еще этот жуткий человек. Мысль о том, что Чухин что-то знает, вертелась в мозгу тяжким каменным шаром. Отчего же все молчат об этом?
Во дворе, в конюшне, подле казенной лошади случайно встретил на другой день Павлик Чухина. То, что был Чухин один, было очень удобно для расспросов. Однако начинать было трудно; Павел с волнением поглядел на Чухина. Лицо у него было пестрое, со шрамами и рубцами, зубы грязные, кривые, острые, как у щуки, под глазами синели провалы, на темени сбоку виднелась лысинка от выбитых в драке волос. Нечистое было лицо, подозрительное и неприятное, точно лицо карманника. И все же Павлик решил быть с ним вежливым.
— Здравствуй, Чухин! — сказал он и снова покосился почему-то на его подглазья. — Ты что это здесь делаешь?
— Лошадь кормлю хлебом, — бойко ответил Чухин и показал Павлику корочку.
Павлик хотел было приступить к допросу, но то, что Чухин поспешно спрятал корку в карман, остановило его. С карманником надо быть быстрым; ловким движением Павел выхватил у него хлеб и увидел, что корка привязана на веревочку, а в середине хлеба спрятано старое стальное перо. Бешенство обожгло душу Павла. Он схватил Чухина за воротник, придвинул к себе и обеими руками сдавил его горло. Лицо Чухина мгновенно помертвело от боли и страха.
Несколько секунд оба молчали.
— Это ты хотел дать лошади перо? — негромко спросил Павел, и пальцы его снова сомкнулись вокруг чухинской шеи. — И тебе ее не жалко? Что она тебе сделала?
— Я бы опять вытащил корку… у ней изо рта, за веревку… — сиплым шепотом говорил Чухин.
И покачал головой Павел.
— Какая же ты дрянь! Я сейчас скажу воспитателю, и тебя выгонят из пансиона.
Лицо Чухина сделалось плаксивым.
— Ну, пожалуйста… пожалуйста..! — стал он просить, даже ухватился за руки Павла и быстро поцеловал их.
— А ты никогда не будешь? — острым колючим голосом спросил Павлик и для памяти давнул его еще раз за шею. — Никогда?
Чухин стал божиться и уверять. Он сознался, что уже раз дал иголку кошке, только кошка не проглотила ее. Теперь он давал обещания, что не будет этого делать никогда, а Павел все смотрел в его пестрое лицо преступника и затем, найдя выход, сказал:
— Я не скажу про тебя воспитателю, если ты расскажешь про Пищикова.
Лицо Чухина мгновенно побурело, и Павлу стало ясно, что он знает.
— Будь спокоен, я никому не скажу. Я дам тебе рубль, — вот смотри!
Вероятно, Чухин, несмотря на страхи, не держал язык за зубами. В пансионе начали шептаться все подозрительнее по поводу дружбы Клещухина с Пищиковым.
Примечал Павел: теперь словно меньше боялись злого пансионера маленькие гимназисты. Раньше они рассыпались в стороны мгновенно при его появлении, теперь даже самые маленькие не уступали ему дороги и таинственно улыбались чуть ли не в глаза. Что-то известно было им. известно тайное, веское, что держало в руках Клещухина, что освобождало теперь от страхов перед ним.
— Сонька, Сонька! — иногда доносилось до Павлика, когда он проходил мимо Клещухина. Дразнили его даже самые маленькие, самые бессильные, и в этом было что-то угрожающее, открывавшее дело.
Наконец — Павел видел — за Клещухиным и его маленьким другом установилась слежка. Следили дядьки, следил воспитатель; однажды в пансион явился инспектор Трюмер, сухой, черствый, надменный чех, с вороньим ртом и мышиными глазами. Клещухина зачем-то вызвали в приемную, и странно, хотя и производилось это без лишней огласки, к дверям ее собралась толпа малышей. Их разгоняли дядьки, разгонял воспитатель, но шептались они о чем-то, и точно явным висело в воздухе тщательно скрываемое, тревожное и стыдное. Перед вечерним чаем все пансионеры были собраны в старшую «занимательную», и инспектор держал к питомцам речь.
— До слуха моего дошло, — говорил он с нерусским скрипящим акцентом, — что среди пансионеров вверенного мне заведения поднимаются часто ссоры и излишние дружбы. Ни ссориться, ни излишне дружить, я не нахожу оснований. Все должны быть вежливы, внимательны друг к другу, почтительны к воспитателям и, главное, учить уроки. При должном учении уроков должен немедленно восстановиться порядок.
В середине декабря, совсем перед праздниками, пришла к Клещухину его мать, рябая тонкая старуха, у которой были такие же круглые, красные, словно заплаканные, глаза без ресниц. По этим глазам пансионеры сразу признали мать Клещухина. Воспитатель о чем-то долго беседовал с нею, прикрыв двери, и через скважину было слышно, как сморкалась и плакала старуха.
Опять пришел инспектор. Снова позвали в приемную Клещухина, который очень робел и все время оправлял на себе пояс. Долго говорили в приемной, о чем — уже совсем было нельзя разобрать. Под конец беседы Клещухин вышел из двери с зеленым, словно заржавевшим лицом, и тут он впервые за все время показался Павлику не отвратительным, а жалким.
— Испорченные характеры нетерпимы! — прокаркал над головою Павлика вороний голос инспектора.
Мать Клещухина шла по коридору пансиона к выходу и теперь казалась вдвое меньше ростом и горбатой. Она уронила платок, платок был мокрый и походил на комок шерсти. Никто его ей не поднял, и она ушла.
Творилось что-то в пансионе, висело в нем, над его стенами, что-то грозное, и дышать было тяжело, словно перед громом. Точно электричеством был насыщен казенный воздух, потолки сделались ниже и давили.
Павлик проснулся оттого, что в шесть утра не было звонка. Между тем шесть уже пробило, и он во сне слышал это. Но не звонил дядька, что могло это значить? Странный гул долетел из коридора. На некоторых постелях пансионеров уже не было, а оставшиеся сидели на простынях, озираясь с тем же удивлением, с каким осматривался и Павлик. В это время по коридору пробежало двое босоногих. Они говорили о чем-то возбужденно — о чем, Павел не разобрал, но внятно оцарапало слух:
— Клещухин повесился!
Хотя слова были неожиданно резки, Павлик остался неотревоженным. Ничуть страшно не было. «Повесился» — значит, играл, делал гимнастику и зацепился за что-то.
Неторопливо начал он одеваться и все недоумевал, почему все суетились. Оделся, пригладил постель, пошел в умывалку. Там было пустынно, зато напротив, перед дверью в уборную, собралась толпа. Младший дядька Олег отгонял маленьких, но они все напирали. Машинально стал протискиваться туда и Павел.
Посреди уборной стоял окруженный пансионерами воспитатель в криво надетом халате и тупо смотрел перед собою на печь. Халат его был с дырою на спине, на одной ноге завернулся чулок, и его ниточка лежала на полу подле стоптанной туфли. Не понимал Павлик, зачем смотрит на печь воспитатель, — что в ней интересного? Почему молчит, почему все молчат? Как-то не видел он главного, отчего все вдруг онемели. Смотрел на печь и не видел, пока кто-то не прошелестел скрипящим шепотом: