как не помнил теперь о Тасе Тышкевич. Или, может быть, это она и стояла, и цвела в сердце пятнадцатилетнего, только он не видел ее? Или это ее он носил, как каплю росинки, в глуби неразверстого сердца — только не называл ее по имени, только ощущая ее?
Кругом было столько девичьих лиц, а ведь ни одно из них не вздымало души, как то, невидимое; не ее ли искал он среди душной ночи широко раскрытыми глазами, не ее ли звал в этот сад заколдованный, не для нее ли цвел в сердце garden de la Rein?
И зачем ее опять не было подле, когда душа так ожидала ее? Любить звало, но любить не таких, которые возле смеялись; не тех, что держались вызывающе, не тех, что сами говорили о любви: любить хотелось от любви бегущую, улыбавшуюся сурово и свято непорочным взглядом. Не она ли это была мечта далекая? Не она ли была Тася, мечта отошедшая, снежинка рождественская, появившаяся и сразу стаявшая, и вот исчезла она, а сердце осталось раскрытым; словно крыло лебедя реет в его робких глубинах — кто это, как не она, не та?..
И часто думал о крыле лебедя Павел; думал — и засыпал с этой мыслью, и видел во сне реяние улетающего белого лебедя, и просыпался, обливаясь слезами.
«Где же ты? Где ты?» — горестно и беззвучно говорил кому-то он и растерянно-жалобно поводил еще непорочными глазами.
На Пасху танцевали и у теток Фимы и Наты, и среди гостей был красивый киргиз Умитбаев.
В дом родных его ввел Павлик, и все были довольны элегантным танцором. Нелли, на которую теперь совсем не обращал внимания Павел, очень старалась показать перед ним предпочтение Умитбаеву. Теперь ей было девятнадцать лет, она носила длинные платья, походила на невесту и мечтала о замужестве.
— Умитбаев очень красивый, волосы у него жесткие, как щетинка, и я вышла бы за него замуж, если бы он носил золотые очки.
«Золотые очки» почему-то были теперь слабостью Нелли. Она любила их на мужчинах и считала их, вероятно, таким же украшением, как кольца и браслеты.
— Мне очень, очень нравится Умитбаев! — уверяла она.
— Ну и что же, и пусть нравится, — равнодушно соглашался Павлик. — Он — хороший ученик.
На балу подвели к Павлику Кисюсь и Мисюсь одну барышню-подростка; Лелечкой Ильиной звали ее; розовое платье на ней точно сияло, точно дымилось и тлело. Отошел и. отвернулся Павел, мало ли было девиц? — но вдруг черные неулыбающиеся глаза укололи душу его.
Он остановился, посмотрел издали, снова подошел. Да, глаза были суровы и строги; они напомнили ему о чем-то жутко-знакомом и потерянном, бывшем раз, только раз. И обходя ее неприметными кругами, прячась в тени пальм и ширм, все всматривался в эту новую Павлик, все сравнивал и сличал. Да, она была проще, но она напоминала; черты лица ее были наивнее, но глаза горели, как у той. Правда, только у той были такие единственно-бледные руки, но и у этой звенела печаль в голосе, тихая печаль и восторг.
Точно вспоминающий что-то далекое, точно влекомый силой притяжения, он подошел к ней, к этой новой, и с жутким чувством робости и смущения пригласил ее на вальс, и вот словно с тою же молчаливой строгостью положила она на его плечо голую розовую ручку. С благоговением лежала рука Павлика на ее корсете; танцуя, он поглядывал на нее: как жутко-знакомо были опущены ее глаза; точно тлели они, приопущенные, точно прежнее пламя светилось за ресницами, готовое обжечь, опалить.
И в антракте он снова подошел к новой, и в руках его было блюдечко с мороженым, и все жутко смотрел: как возьмет она, эта новая, блюдечко, что скажет ему?
И не случилось ничего резкого и неприятного, и все же было не то, приблизительное было: сладкое приближение, воспоминание и боль; что-то прежнее, бесконечно-милое, обреченное — и в то же время только эхо: и в этих глазах строгих опущенных, и в этом серьезном складе неулыбавшихся губ. Но и отражение было дорого: не она ли, прежняя, жила в ней, в этой новой, — первая, вечно первая и единая в этой вновь пришедшей?
И теперь, после Пасхи, когда вновь начались занятия и исчезла и эта, она вдруг как-то с прежней слилась. Точно обе соединились в одном воспоминании, точно новая приобрела все черты ушедшей. Был влюблен и Умитбаев, и уж конечно в Нелли, это объединяло двоих. Не хотелось говорить о любви тайное нечуткому киргизу, но общее было можно сказать, то общее, что не разрывало тайны, и разговорам этим стали посвящаться ночи и дни.
Хотя сны и были еще ровные, были невозмущенные, но за час до звонка, словно по уговору, наскоро умывшись, они двое шли вниз и садились на подоконнике и говорили шепотом о любимых, о том, что без любви нельзя жить и что без любимой нельзя умереть.
По пансионскому обычаю усаживались они в громадном казенном окне один против другого, с вытянутыми вдоль подоконника ногами. Черное небо сияло на них звездами, скупо горели зажженные служителем лампы, и было так сладко в этом таинственном сумраке говорить о самом таинственном сердца: о любви к ней.
— Нет, ты скажи еще раз, как увидел ее, — говорил Умитбаев.
И рассказывал Павел прерывающимся голосом; жутко ловились и впитывались Умитбаевым его тихие сбивчивые слова. Ведь рассказывать надо было осторожно, чтобы не раскрыть всего; говоря об одной, надо было хранить в сердце другую.
— Она одета была в бальное платье, — говорил Павлик, чувствуя уколы в сердце. — Плечи у нее были голые, и одну руку свою она положила мне на плечо. Вербеной от волос ее пахло. Она не улыбнулась мне, Умитбаев, и в этом была какая-то особенная радость.
— Я завидую тебе, — говорил Умитбаев. — Я танцую лучше тебя, но меня так не любят, как тебя, все.
— Тебя любят, Умитбаев.
— Меня любили только в степях. У наших девушек волосы черны и жестки, как грива коней. Они не вьются, а лежат прямо. Волосы жестки, как трава наших степей.
— Я обнял ее, и мы кружились в вальсе, и я искоса глядел на нее и все вспоминал. Она склонилась ко мне головой, и я хотел умереть, потому что лицо ее было прекрасно и строго. И потом она, тут же, при всех, внезапно, когда я склонился к ней в танце, подняла свое лицо и коснулась моей щеки губами.
И вздрагивал и дрожал Умитбаев. Его бурная воля точно ломалась в нем.
— После этого, когда кончились танцы, она ничем не показала, что тогда поцеловала меня. Но ведь это же было… Ты понимаешь, Умитбаев? Это так же было, как мы сидим с тобой. Я все смотрел на нее: что она скажет? Но она молчала, и мы сели в гостиной, в уголке, под пальмой, и говорили совсем о другом. Когда же прощались, чтобы ехать домой, и я провожал ее, она сказала мне и опять без улыбки: «Вы не думайте, что я тогда поцеловала вас: это я так».
— И ты что же?
— Я сказал ей: люблю вас.
— А она?
— Она вспыхнула и отвернулась.
— Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал его руки. — Ты никогда не поешь ни перед кем… Но ночью… когда мы с тобою сидим так вместе… когда не слышит никто…
И порою, когда теснило сердце, когда сладко билось оно и порывалось в воспоминаниях и звало, начинал петь Ленев. У него был небольшой чистый голос, так подходивший к тому, что он пел среди молчания сумрака. Цветы Зибеля — заколдованные цветы впервые влюбленного сердца — точно распускались нежным дыханием среди каменных стен. Если бы пожелала она поднести их к устам, она восприняла бы этот поцелуй любви, первый, как весна, любви единственной и вечной, единой во всем многообразии ее. Но не зацветали цветы, снежинка стаяла…
Они сидели раз в сумраке в казенном окне и только что начали говорить о своем обычном, как в комнату вошел еще кто-то, третий. Не сразу признали они семиклассника Столбенко. Ленев хотел окликнуть его, но движением руки удержал его Умитбаев. Затаив дыхание, они смотрели неподвижно.
Забытая служителем половая щетка стояла у двери. Столбенко взял ее и раздельно, мерно постучал в пол ею три раза. После этого он сел на парту и ждал. При скупом свете лампы глаза его казались залитыми чернью.