занять места в непривычной шеренге, он поглядывал на Таньку, ожидая от нее — не взгляда, нет! — какого-нибудь — не знака, нет! — движения чуточного… А Танька топталась среди девчонок, хохотала с ними заодно и даже не думала глядеть в его сторону.
Корреспондент рассердился, начал сам ставить в шеренгу. Возьмет мальчишку за плечи — поставит. Возьмет девчонку — поставит. Опять мальчишку…
Что тут Иван пережил! Как быть? Сказать Таньке: «Станем рядом?» Стыдно. Самому стать рядом с ней? Засмеют! Ждать, когда за плечи возьмут?
Пока переживал, и до него очередь дошла. Корреспондент своими железными клещами схватил его за плечи и вставил между Надькой Бариновой и Веркой Пашиной. Да еще отступил на шаг, да еще прищурился: «Как в аптеке!»
Иван вытянул шею и осторожно глянул в Танькину сторону. И вдруг поймал ее взгляд, такой же, как у него — робкий, прячущийся, такой же растерянный. И хотя взгляды их тут же отстранились друг от друга, словно испугавшись своей нечаянной откровенности, он целый день берег в себе это мгновение и ходил удивленный, даже дурной какой-то.
…Парашютики летят над стадионом — синие — красные… синие — красные… синие — красные… Опускаются, покачиваясь, на траву. Освобождаются от своих пут парашютисты. Мягко ступая по траве, шагают по школьному саду между яблонь. Плечи их задевают за яблони — и осыпается с яблонь цвет. Иван Моторихин тоже шагает. Высокий, широкоплечий. На голове гладкий кожаный шлем, на плечах — скрипучая кожанка. Яблони доцветают, на грядках зеленеют какие-то всходы, и Танька Лапина в своей танцевальной юбочке поливает их из лейки. Вода дрожит в воздухе, и Танька открыто улыбается ему, а он ей, и ничего не пропало у них, наоборот — все еще впереди. Они берутся за руки и, медленно, очень медленно ступая, идут по саду, мимо теплицы, за окнами которой много добрых, улыбающихся лиц — не разобрать, кто да кто, — и выходят на главную колхозную улицу, а навстречу им бегут собаки — много собак. Они прыгают, лают, играют друг с другом, ласково виляют хвостами…
Иван оборачивается к Таньке и вдруг видит, что это не Танька совсем, а Галя беленькая! Он хочет выдернуть свою руку из ее руки, но не может, она держит крепко. Он дергает, дергает руку, ему больно — и он… просыпается.
Потер затекшую руку, тупо глядя на школьный план, по которому летели парашюты. Синие, красные…
Школа, такая раскаленная днем, вздрагивающая от сотен шагов и голосов на переменах, напряженно и где-то глубоко кипящая во время уроков, точно лава под безмятежной поверхностью земли, — школа медленно остывала к ночи, и если прислушаться, если хорошенько прислушаться…
Неожиданное щелканье старых половиц…
Неприметное дневному глазу и слуху пошатыванье и скрипенье усталых лестниц…
Дрожанье утлых стекол в коридоре второго этажа, где их давно пора укрепить гвоздиками, потому что прежние поржавели и выпали…
Старый дом равнодушно хранит в своей долгой деревянной памяти всех, кто когда-то учился здесь. Не их ли шаги, голоса, бездумные движенья вплетены в его неясное ночное бормотанье?
Старый дом, старые скрипы и вздохи, которых годами никто не слышит, кроме школьных сторожей, но сторожа — сами люди старые, они привыкли прислушиваться к себе — к своим собственным скрипам и вздохам.
Школьному дому повезло — в нем заночевал Иван Моторихин.
Он лежал и слушал.
Когда слушаешь ночной старый дом — ни о чем не думай. Ничего и понимать не надо — только слушать, слушать, слушать… И постепенно ты станешь как бы частицей этого дома и, точно капля воды в стакане, будешь испытывать все, что испытывают остальные капли.
А как волнуешься, как замираешь, как ненасытно и напряженно ждешь: вот… сейчас… что-то… скрипнет…
И когда в этом ночном бормотанье прозвучала очень далекая, но ясная и необычайно звонкая нота, Иван сразу определил: это не здесь, это оттуда. «Оттуда» — значит извне.
Днем этот звук раздавался часто, но всегда возникал на фоне сильных голосов дня, а кроме того, был такой привычной его приметой, что никто и внимания не обращал. Только сейчас, ночью, Иван впервые услышал его по-настоящему — в чистоте и полнозвучии, во всей его печально-задумчивой интонации — голос парохода с большой реки. Голос этот прозвучал три раза — и каждый следующий раз в нем прибавлялось печальной дрожи и протяжности.
Надо только представить себе, как это далеко, и мысленно пробежать весь путь от Фалалеева до широкой и неустанно несущей свои воды большой реки, и сколько между ними сел и городков, и сколько людей спящих, и сколько неспящих, и какие они, и о чем думают и чего хотят, от чего тоскуют, и пропала у них любовь или только еще сбудется…
Впервые в жизни так болезненно и ярко он ощутил огромность мира и свою затерянность в нем, и вместе с этим ощущением к нему вернулось состояние одиночества, испытанное несколько раз днем. И состояние это было сейчас таким сильным, словно все дневные порции одиночества, полученные им нынче, сложились вместе. Мать, отец, ступинская школа с Федоровым и Галей беленькой, бабушка и дядя Володя, которого как-то странно было называть дядей, даже про себя… И Андрей Григорьич с его добрым носом и жесткими кудрями, как у Гильома Каля, — все, все были сейчас по одну сторону какого-то водораздела, а по другую — он, Иван Моторихин…
Иван вышел в коридор. Там тускло горела маленькая лампочка и боролись два запаха — уборной и хлорки. Иван подошел к щиту с фотографиями. Стал искать пустое место со следами фотоклея и лохматых обрывков бумаги. Не нашел. Еще раз пробежал взглядом по глазастому ряду — нет. Все места заняты. Тогда стал вспоминать, где же была его фотография… Вспомнил: третий ряд сверху, пятая слева.
На том месте красовалась теперь физиономия Мухиной Ольги, из шестого «б». Челочка, отчесанная от остальных волос тщательно — до ровной белой полоски. Глаза хитрые — лисонька! А рот добрый. Добрый, но тоже хитрый: хитрая Ольга, но добрая. Добрая, но хитрая.
А чувство одиночества не проходило. Наоборот, становилось все острей. И дело не в том, что вместо него тут Мухина Ольга, хотя это тоже по-своему грустно… Нет, не в том дело. Он сам не мог бы ясно объяснить этого чувства, но суть его была в том, что вот — черпнули вы из реки ковшом, а ямки не осталось: река все покрыла. Опять черпнете — покроет, и ровная гладь реки ничем не напомнит о вашем ковше…
Иван снова вошел в кабинет, лег на диванчик, сунул голову в подушку, вдохнул слабый запах дезинфекции, который его еще больше растравил, и наконец заплакал. Все слезы, что копились в нем целый день, а быть может, и дольше, сейчас выливались легко и обильно. Он плакал, не сдерживая себя, не испытывая страха и стыда, — некого было бояться и стыдиться.
А когда выплакался — заснул глубоко, без сновидений. Последнее, что мелькнуло в сонном тумане: рыжеватые, коренастые волчата, тесно прижавшиеся друг к другу в углу сарая…
Иван проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо. С трудом разлепил глаза — над ним дядя Гурий! Серой бороды на его маленьком лице за ночь стало еще больше. Острый нос, тонкий рот и зеленоватые размытые глазки — все терялось среди ершистой щетины. Даже из ушей она торчала густыми пучками, словно ее туда нарочно запихали.
— Вставай, активист, — прохрипел дядя Гурий, — время.
И тут Иван заметил у него в руке сапоги. Свои собственные сапоги. Но не то главное: он заметил новенькие резиновые каблуки и набойки!
Иван поднял глаза на дядю Гурия. Тот стоял и почесывал свою щетину указательным пальцем. Глазки его совсем сузились, и в них, как показалось Ивану, замерло ожидание.
— Спасибо, — пробормотал Иван и вспомнил, что дядя Гурий не слышит его. Тогда он усиленно закивал: спасибо, мол, спасибо…
Щетина на лице дяди Гурия поползла в разные стороны.
— Носи, активист…