Иван выскочил в коридор, глянул на часы — полвосьмого!..
Он побежал на стадион. В подновленных сапогах бежалось ладно и упруго. Иван чувствовал приятную тяжесть новых каблуков и с удовольствием ставил ногу на пятку.
Утро было тихое, солнечное, безветренное — обещание бодрого, полновесного дня. Иван стоял на самом взгорке, около трибун, и жмурился от солнца. Отсюда было хорошо видно вокруг. И школа, и колокольня за нею, и дорога на том берегу, и поля — горбами, будто волны, а по ним уже ползут трактора… По кромке ближнего поля, что справа, идет узкая пологая дорожка. Это дорожка из Тиунова. У тиуновских своей школы нет, они учатся в Фалалееве. И вот сейчас — подошло время — потянулись тиуновские в школу.
Сначала показалась на дорожке подвода. Мерно потряхивая задом, тянет ее вороная кобыла. Освещенный солнцем бок ее кажется ярко-белым. На подводе — мал мала меньше, с портфелями, сумками, в ярких пальтишках. Подвода движется медленно и почти бесшумно, словно мир еще не проснулся и все происходит в полусне. Чуть слышен скрип колес, да время от времени негромко фыркает Ночка. Так зовут тиуновскую кобылу — Иван не раз кормил ее хлебом и сахаром.
Потом в кадр его зрения — а он все время смотрит в одну точку — вплывают велосипедисты. Именно вплывают и, не обгоняя друг друга и подводы, плавно движутся по тиуновской дорожке.
Велосипедисты едут гуськом, и на солнце вспыхивают спицы, будто искры сыплются с колес. Портфели приторочены к рамам, багажникам. У некоторых вдоль рам еще лопаты привязаны, — значит, догадывается Иван, сегодня работа после уроков. Или березы сажать, или летний баз строить…
Иван представляет себе: вот сейчас велосипедисты доедут до конца тиуновской дорожки, повернут налево, проедут вдоль школьного забора и — в калитку. А школьная калитка хитрая, в нее не каждый на колесах въедет. Калитка эта с такой загогулиной, вроде кармана, так что сначала надо вывернуть руль в одну сторону и тотчас, без промедления, — в другую.
Тиуновские — мастера. Они не спешиваются у калитки.
Тиуновские к самой школьной двери подъезжают и уж там спрыгивают.
Ну, вот и пешеходы показались. Эти группами идут — трое, четверо, пятеро…
Когда идут девчонки, да еще кучно, издали кажется, будто букет плывет по дорожке. Головные платки зеленые, желтые, синие.
И снова велосипедисты.
И снова пешие.
Так стоял Иван Моторихин на взгорке, глядел на тиуновских. Одного даже узнал — по велосипеду: у того на раме ярко-красное кресло приделано, для младшего брата. Но кричать приятеля Иван не стал, а тем более — бежать навстречу. Он твердо решил: ни к чему встречаться. Слишком долго объяснять, зачем приехал да почему уезжает.
На улице, за школой, прогудела два раза машина. А потом еще раз — дли-инно. Иван забрался на трибуну: из-за школы выглядывала серебристая молочная цистерна.
«Ну, пока, Фалалеево. Прощай…»
![](/pic/5/7/6/0/1//i_014.jpg)
Рассказы
![](/pic/5/7/6/0/1//i_015.jpg)
ДАЛЕКИМ ЗНОЙНЫМ ЛЕТОМ
С тояли душные безветренные дни конца июля, и поселок, и холмы вдалеке, и речка в низине — все дрожало в знойном мареве, и в лиловой солнечной мгле люди куда-то плыли, едва передвигая ноги, а собаки и кошки валялись, будто дохлые, под заборами и мостками, вытянув в одну сторону все четыре лапы. Звуки были приглушены, словно у природы не оставалось сил от зноя, и она раскинулась, смежив глаза, терпеливо, покорно ожидая, когда станет легче.
Паша сидел рядом с дедом, бросив меж колен жаркие руки с набухшими жилами, и слушал, как часто и шумно толкается в ребра кровь.
Дед рассказывал про такое же знойное лето, только очень-очень давнее. Из его рассказа выходило, что то, далекое, лето было как бы его, дедово, а это, нынешнее, — Пашино. В нынешнем лете ничто деда живо не затрагивало, не волновало. А то, далекое, — где и сушь, и безветрие, и даже гусеница вредная на черемухе были такими же, как сейчас, — то далекое лето было деду по-прежнему дорого и ярко. Он жил в нем, как живут в сегодняшнем дне, переживая все, что случилось когда-то, ревниво, взволнованно и деловито.
— Иду я, друг Паша, через лес. Слышу — гудит. А я молодой, веселый, ни черта не боюсь. Гудит — пускай гудит. Иду, посвистываю. Потом все же остановился, слушаю. Гудит! Да как! Печь до неба поставь, дров полную наложи — вот так она и загудит. Пожар! Побежал я. Выбегаю на просеку, гляжу — лошадь привязана. Бьется, копытами землю перепахала, кричит. Подбежал я к ней, смотрю — Чайка, нашего лесника кобыла! Я ее отвязываю, а у нее — слезы на глазах. Во какие! Я кричу: «Корнеич! Корнеич!..» — так лесника звали — не откликается…
Дед рассказывал, как заплыли они с Чайкой в лесное озеро и как пожар подступил к его берегам, а потом, к счастью (для кого, конечно), ветер переменился и в сторону подул — на болото.
— А у меня, друг Паша, голос неузнаваемый с того случая. Раньше был высокий, тонкий, а с той поры хриплый. От переживаний, знаю…
— А Корнеич? — спрашивал Паша.
— Сгорел Корнеич… Да что там Корнеич — две деревни дотла сгорели, друг Паша! Во как ветер подул — кому на счастье, а кому на горе…
— А сейчас может быть такой пожар? — спрашивал мальчик. — Здесь может быть?
— Сейчас? Здесь? — Дед ухмылялся. — Нет! Не может. Разве это сушь? Ерунда, а не сушь. Тогда земля в пыль и камень обратилась. Теперь не та природа, друг Паша…
Мальчик не знал, верить ему или нет. Наверно, так и есть, как дед говорит, только ведь каждому хочется, чтоб и у него хоть раз в жизни было такое же великое и страшное лето…
А потом дед рассказывал, как вернулся в деревню на кобыле, а его уж и не ждал никто. Дед говорил, молодо подбоченясь, с прищуром да щербатой улыбочкой. Видно было, что гордится он своей молодой ловкостью и быстротой, своей удачливостью и везеньем, дорожит своим далеким знойным летом. И в его острых еще, но уже выцветших глазах Паша видел сполохи лесного пожара, в них мелькало порой рядом с веселым — грозное, и у мальчика просыпался тогда меж лопаток легкий холодок.
Дед глядел, усмехаясь, в небо. Там, в глубокой синеве, тихо летал биплан, самолет лесной авиации, — кружил над поселком, над лесом, над озером. Изредка с неба слышался голос: «Все в порядке. Все в порядочке». И вдруг: «Мамаша, ставь щи. Иду домой!»
Паша просыпается, потягивается, хрустит косточками и, еще не открыв глаза, знает: комната полна солнца. Оно давит на плотно прикрытые веки, пробивается сквозь них, требует: «Открывай! Открывай глаза!» А он еще и сопротивляется потихоньку, не сразу впускает в глаза солнечный свет.
Пробуждение — радость! Большая, сильная радость. Веселым подвижным комком подступает она к горлу, раздвигает грудь, кипит, рвется наружу. В этой радости все: и зябкое огневое прикосновение росистой травы, когда прыгнешь в нее из окна; и душистая прохлада еловой аллеи, по которой он побежит к реке; и упругие солнечные лучи — вот они толкают его в грудь, он чувствует их приятные, мягкие толчки… Все радостно — каждый звук и запах, каждое прикосновение. Звон ведер на улице, стук да бряк умывальника, смех за стеной, звяканье ложечки о стакан.
Видно, дед Лёлин встал… Мальчик представляет себе холодную струйку на костистой дедовой спине и