вселить в него, он подыскивал в уме, что бы сказать ей еще злее и обиднее, от чего она бы «еще больше разозлилась!..»
Но при первом же звуке его голоса Наташа подняла на него свои совершенно потемневшие глаза, и выражение их было так странно, что Виктор Алексеевич вдруг оборвал начатую фразу и отошел от нее.
«Ну, девчонка! – сказал он себе и, засунув руки в карманы, отправился в комнату Марьи Сергеевны, стараясь идти своею обычною, беззаботною, слегка раскачивающейся походкой и заглушить противное ему чувство страха, в котором ему было даже совестно сознаваться себе. – Черт знает что! – со злостью думал он. – Этого еще только недоставало…»
И, недовольный собой и всем окружающим, он с досадой вошел в комнату Марьи Сергеевны.
Увидев его, Марья Сергеевна вдруг вся просияла и радостно рванулась ему навстречу; но боль, про которую она забыла, от этого быстрого движения усилилась еще больше и заставила ее с глухим стоном снова опуститься на подушки. И хотя от страдания у нее мгновенно побледнело и исказилось все лицо, но глаза ее сияли таким счастьем и любовью, что болезненное выражение лица как бы исчезло под их ярким светом и сделалось незаметным. Виктор Алексеевич взглянул на нее, и ему невольно вспомнилось только что испугавшее его лицо Наташи, так похожее и вместе с тем так не похожее на материнское.
«Да, не в маменьку! – подумал он. – Совсем не в маменьку!»
И он склонился над Марьей Сергеевной, целуя ее протянутую к нему навстречу бледную руку.
IX
Марья Сергеевна ни за что не хотела брать кормилицу своему сыну и кормила его сама, хотя врачи и считали, что это может иметь очень вредные последствия. Ей было жаль отдавать своего мальчика чужой женщине и разделять с ней его любовь.
Едва оправясь от родов, она уже возилась с ним целыми днями. Он спал в ее комнате, в люльке, стоявшей рядом с ее кроватью, и при малейшем его движении она быстро вскакивала, с радостною тревогой прислушиваясь к его дыханию. В те минуты, когда он лежал у ее груди, тихо причмокивая сморщенным ротиком и прижимая ручонкой ее грудь, и она ясно чувствовала, как ее теплое молоко переходит в него, отделяясь от ее собственного существа, ее охватывало чувство глубокого умиления и даже блаженства. Она смотрела на него с улыбкой во влажных глазах, и минутами, когда он улыбался ей, сжимая крепче ее грудь своими крепкими уже деснами, ей, несмотря на сильную боль, делалось вдруг так хорошо и отрадно на душе, что слезы невольно катились из ее глаз. Она плакала не от горя, но от того страстного умиления, которое в эти минуты наполняло ее… Этот ребенок как бы олицетворял для нее и ее любовь к Вабельскому, и его самого, и лучшие минуты ее счастья с ним. Часто, держа малютку на руках, она припоминала первое время их любви, какую-нибудь мелочь, слово, ласку, которую это красненькое личико вдруг точно подсказывало, напоминая ей. И каждая мысль и воспоминание о любви отца заставляли ее еще нежнее любить сына. Порой она даже не могла решить, кого она любит больше – отца или ребенка. Они оба слились для нее в одно бесконечно дорогое и близкое существо, и один как бы воплощал собою другого. В сыне она любила отца, в отце – сына. Прежде, когда она не видела, бывало, Вабельского дня два-три, она скучала и мучилась ревностью и тоской. Теперь же нередко случалось, что Виктор Алексеевич не приезжал по нескольку дней, а разъединение с Наташей чувствовалось сильнее, чем когда-нибудь, но она не замечала одиночества и не испытывала того мучительного чувства пустоты, раздражения и недовольства, которые до рождения Коли так часто нападали на нее. Не видя его, она как бы довольствовалась тем, что его ребенок был с нею. Ребенок постоянными хлопотами и заботами о нем наполнял весь ее день, и, чувствуя это, она думала, что и сама полна жизни. Если бы не болезни Коли и ее собственные, то ей казалось бы, что теперь она совсем счастлива. Эти частые болезни мучили и утомляли ее. В своей страстной любви к ребенку она преувеличивала все опасности и пугалась малейших пустяков. Простая простуда казалась ей опасною и даже смертельною болезнью. Стоило ребенку почему-нибудь раскричаться посильнее, она уже тревожилась и приписывала каприз нездоровью. Если же он действительно немножко заболевал, она забывала все на свете, плакала, мучилась, не спала целыми ночами и нетерпеливо меняла врачей, отыскивая все лучших и лучших.
Летом, когда они переехали на дачу, ребенок стал заметно крепнуть и поправляться. По мере того, как он рос, Марья Сергеевна открывала себе в нем целый мир нового счастья. Ее занимало все, каждая мелочь, почти незаметная на посторонний, не материнский взгляд. Она замечала все: и то, что он уже держит головку, что он начал улыбаться, что у него уже режутся зубки и т. д. – и все это доставляло ей радость и счастье. Чутьем матери она понимала каждое его движение, плач, детский лепет вместо слов, неясные и непонятные для других, но не для нее. По тому, как он кричал, она угадывала, чего он хочет: кушать ли, гулять ли. На даче они с Феней и нянькой заняли почти весь второй этаж, предназначив лучшие комнаты для удобства ребенка. В одной она сама спала с ним, в другой рядом спали Феня с няней, в третьей его купали и т. д. Комната Наташи помещалась внизу; она сама предпочла именно эту, потому что она была здесь от всех наиболее отдалена.
Вабельский раза два-три в неделю приезжал к ним. В нынешнем году он сам, отговариваясь множеством дел, на даче не жил. Приезжая, он почти всегда заставал Марью Сергеевну или с ребенком на руках, или при нем, или купающей его и только снисходительно на это улыбался.
– Опять возня! – говорил он с легким недоумением, удивляясь этой «бабьей» способности и охоте нянчиться вечно с детьми.
Увидев его, Марья Сергеевна торопливо, но все-таки с легким вздохом, передавала маленького Колю Фене или няньке.
Она замечала, что он не любит этой возни, и старалась при нем сдерживаться, боясь рассердить его и вызвать в нем нетерпение. Но хотя она и оправдывала его и даже уверяла себя, что все мужчины вообще не любят грудных детей, в душе ей все же это было немного больно и обидно.
«Даже и Павел Петрович ведь, – припоминала она (в душе она всегда отдавала ему должное в том, что он был редкий семьянин) – не любил нянчиться с Наташей, пока она мала была; это у них появляется уже потом».
Она не желала, чтобы он «нянчился», – конечно, это не мужское дело, – но ей хотелось только вызвать в Викторе Алексеевиче чувство нежности к ребенку. И, замечая инстинктом матери, что этого в нем нет, она огорчалась. Но и в этом случае, как и с чувством неуверенности в любви Вабельского к ней, она, наперекор инстинкту и разуму, старательно обманывала сама себя, боясь признать, что он совершенно равнодушен к Коле.
Иногда Виктор Алексеевич, будучи в хорошем настроении, ласкал ребенка по ее просьбе и желанию, для того только, чтобы доставить ей удовольствие; но, не чувствуя подобного желания в самом себе, он не умел сделать это нежно и ласково.
Когда Марья Сергеевна только что забеременела, Виктор Алексеевич ожидал рождения ребенка с некоторым любопытством и даже интересом, не зная еще, какое чувство вызовет в нем впоследствии его ребенок. Он очень мало обращал внимания на детей, и если они не отталкивали его, то и не привлекали. Он просто не замечал их, а порой и совершенно забывал об их существовании на земле. Во всяком случае, это существование не касалось его и не играло никакой роли в его жизни. Иногда только при виде у кого-нибудь из знакомых красивого и нарядного ребенка лет пяти-шести, который смешил и забавлял взрослых, ему приходило в голову, что, пожалуй, недурно было бы иметь и для себя где-нибудь подобного бутуза, с которым время от времени можно было бы позабавиться.
Когда же у Марьи Сергеевны родился, наконец, ребенок и Виктор Алексеевич увидел в белых пеленках нечто красное, теплое и тихо шевелящееся, он не только не почувствовал радости и любви, но ощутил, скорее, что-то вроде брезгливости. Он почти через силу принудил себя прикоснуться слегка губами, по желанию Марьи Сергеевны, к бархатистому красному лобику, и это вынужденное прикосновение было ему почти противно. С тех пор, боясь повторения этих поцелуев и ласк, он, по возможности, старался избегать не только их, но и самого ребенка.
Это, как казалось ему, постоянно кричащее, хнычущее и бессмысленное существо вызывало в нем порой даже раздражение, особенно в те минуты, когда Марья Сергеевна, заслышав его писк, бросала все и, забывая все остальное в мире, даже его самого, поспешно бежала к нему. Виктор Алексеевич положительно не мог постичь возможности подобной «дурацкой» любви, но, с другой стороны, он был этим отчасти даже доволен.
Постоянно занятая ребенком, Марья Сергеевна не требовала уже его «вечного торчания» возле себя, и