В камере царствовало глубокое, напряженное молчание – слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться.
– Ишь ты… жарко… – через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой – ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на иоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руки жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов.
Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови.
А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью.
С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: «Руку… руку… Христа ради», без чувств повалился на пол.
Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб.
Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы.
Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека – и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и – тише воды, ниже травы – дрожал и прятался за спинами товарищей.
– Плесните, братцы, водой на старика-то, – кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина.
– Эко дело какое… ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него, – пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана.
– А за этого не отвечать? – строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова.
– Да что ж… мы, ваша милость, его не били: мы с ним маненько играли только, – оправдывался Сизой.
– Знаю я ваши игры – хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы? – вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру.
Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой.
– Жаль мне вас, братья… забыли вы, что людьми прозываетесь, – вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою.
– Да ведь скука, ваша милость, – несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов, – сидишь- сидишь – инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся.
– А ты какой веры? – внушительно задал ему вопрос Рамзя.
Арестант смутился.
– Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость… А мы все, почитай, больше русской… веры-то.
– Русской… Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить, – не слыхал ни в одной вере человеческой… Волк волка – и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы – люди, братцы!
– Какие мы люди!.. мы – арестанты! – с горечью вырвалось у Кузьмы Облака.
Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором.
– А за старика не бойся, – прибавил Рамзя, обратясь к Сизому, – за него, коли что, я сам своей головой отвечу.
Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался.
Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, – сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но… обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень – и камень сломил ее.
– Ох, кабы топор!.. – с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. – Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, – выдала старика… Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то – пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, – пущай меня в карцыю запрут.
Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, – хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие – а угомонится оно, верно, не скоро.
– Пойдем, что ли, я сведу тебя, – подошел к нему Сизой.
Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере?